Христианский реализм есть отрицание утопизма, превозмогание утопизма, с которым неизбежно сопряжена нравственная мутация. Личность сначала осмеивается тем самым звонким, подслушанным у карнавала смехом, который так любят тираны, а затем и растаптывается марширующим человечеством, громоздящим за облака этажи земного рая. Карлик-мудрец из «Корабля дураков» осмеян великаном-глупцом по той же причине, что и любой независимо мыслящий человек. Карлик подрывает представление о стандарте и своим телосложением, и образом своих мыслей.
Если Зелиг – гражданин несуществующий, однако имеющий, как собирательный образ отсутствия, свое собственное, довольно забавное лицо, то персонажи «Каянискатси» – это зелиги, несуществующие бесчисленное число раз. Это уже не люди, пусть даже и отсутствующие, а корпускулы. Перед нами, казалось бы, уже не столь агрессивное человечество, и не столь внушаемое и легковерное, однако с таким же подозрением относящееся к духовной свободе, как и во все времена. Таков взгляд авторов «Каянискатси» на цивилизацию, заслуги которой, как это доказал Ортега-и-Гассет в работе «Восстание масс», несомненны, однако и заблуждения которой опасно недооценивать.
В основе ницшеанского евангелия «любви к дальнему» лежит учение о ненависти к ближнему. Исходя из этого, сделаем следующее предположение. «Любовь к ближнему» в гораздо большей степени отвечает представлению о духовной реальности как чаемой полноте бытия, чем «любовь к дальнему», которая есть, скорее, род экспрессивно окрашенной, возвышенной интеллектуальной игры. «Любовь к ближнему» может тоже обернуться игрой в любовь, игрой в сострадание, тем, что проницательный К. С. Льюис называет «самовлюбленной жертвенностью» [527]. Но эта игра, в силу того что она ближе к жизни, быстрее жизнью и распознается, чего не скажешь о «любви к дальнему», изобретении сугубо кабинетном, которой ничто не мешает представлять из себя на словах все что угодно. Так, например, «любовь к дальнему» не противоречит любви к истине, тому, что Ницше называет «любовью к вещам и призракам». Тем более что ближнему, как известно, милее правда, а так как правда у каждого своя, то, значит, правда корыстна и является врагом истины. Однако «любовь к дальнему» оправдывает любую мерзость, так как ближний, этот полуфабрикат, еще не оформился в человека. Он всего лишь сырье, сострадать которому так же бессмысленно, как антрациту или полену, которые годятся только для того, чтобы швырнуть их в топку будущего. Даже если бы через Ницше не пришла в мир «радостная весть» о «любви к дальнему» как о борьбе за будущее, как о творческом дерзании, твердые творцы в своих кабинетах сами бы додумались до «любви к дальнему», только в более утилитарной форме [528], свойственной логике утопизма. Вот и товарищи по партии из фильма «Ночной портье» пытаются избавиться от чувства вины в высшей степени утилитарно. Их вовсе не мучает совесть, они хлопочут о своем подсознании и своей шкуре. Они играют в игру, которая называется «Суд». Как же это узнаваемо. Все те же кабинетные игры. Идея ненависти, а по сути демонизм мог, как пишет Франк, «соблазнить массы и обрести мировой размах только потому, что в нем исконно злая воля облекалась также в видимость мессианского движения спасения мира…» [529].
Идея ненависти, питающаяся любовью не только к дальнему, но и к ближнему, вот только понимаемому превратно, к ближнему как «своему», стара как мир. И не имеет решительно никакого значения – ставится ли во главу угла конфессиональная принадлежность, классовое происхождение или «миф крови». Идея святой ненависти, либо питающаяся «любовью к вещам и призракам», превратно, то есть утилитарно истолкованная национал-социализмом, либо питающаяся «страстной любовью к живым людям и их конкретной судьбе» [530], нашедшей адекватное выражение в революционном марксистском социализме, лежит на поверхности утопического сознания. Н. Хренов в книге «Зрелища в эпоху восстания масс» не случайно указывает на связь между марксизмом и ницшеанством: «…видение будущего по Марксу переходило в видение будущего по Ницше» [531], «вовлекаясь в революционное движение, люди, провозглашая себя марксистами, в реальности оказывались ницшеанцами, “сверхчеловеками”» [532].
Утопизм – это прежде всего вера в то, что Царство Божие сначала должно быть воздвигнуто на земле, а уже затем, автоматически, и «внутри нас». Христианский реализм идет от обратного – сначала Царство Божие создается «внутри нас», через самовоспитание духа и просветление благодатными силами [533], «а затем и везде» [534], но с одной существенной оговоркой. Какими бы назревшими ни казались социальные реформы и преобразования, они должны считаться, и это главный пункт христианского реализма, «с реальным состоянием человека, а не быть замыслом насильственной его перемены» [535]. Мень, размышляя о родоначальнике утопизма Платоне, пишет: «…пока он не покидал почвы общих размышлений относительно духовных основ общества, он был проповедником высокого идеала; лишь когда он попытался конкретизировать свою утопию, обнаружились самые зловещие черты его гражданского проекта» [536]. В «Моем друге Иване Лапшине» «проповедники высоких идеалов» выходят на поклон. Вот-вот партер опустеет, включат дежурное освещение и те же проповедники, или те, кто придет им на смену, решат без лишних колебаний и никому не нужных споров воплотить в жизнь, положившись на государственную машину как на самих себя и доверившись Кесарю как Богу, высокие идеалы добра и правды.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу