Финальный вопль у него в голове звучит по его жизни, равно как и по его искусству. И сводится он к следующему: в какой точке пессимизм становится отчаянием? Вопрос этот сквозит в его последних камерных произведениях. Он проинструктировал альтиста Федора Дружинина, как надо играть первую часть Пятнадцатого квартета: «Пусть будет скучно, пусть мухи дохнут на лету, пусть публика, махнув рукой, выходит из зала».
Всю жизнь он полагался на иронию. Считал, что возникает она, по обыкновению, там, где образовался разрыв между представлениями, предположениями или надеждами относительно нашей жизни и действительным ее ходом. Таким образом, ирония превращается для человека в средство защиты своего существа и своей души; изо дня в день она дает тебе возможность дышать. Например, пишешь в письме, что такой-то и такой-то – «прекрасной души человек», и адресат заключает, что ты имеешь в виду ровно противоположное. Ирония позволяет передразнивать язык Власти, зачитывать бессмысленные речи, написанные для тебя чужой рукой, глубоко сожалеть об отсутствии сталинского портрета над твоим столом, когда за неплотно прикрытой дверью жена еле удерживается от крамольного хохота. Ты приветствуешь назначение нового министра культуры, заявляя, что эта весть будет горячо встречена передовой музыкальной общественностью, которая всегда возлагала самые большие надежды на эту кандидатуру. Для своей Пятой симфонии ты сочиняешь финал, похожий на шутовскую ухмылку трупа, а потом с каменной физиономией выслушиваешь отклик Власти: «Вот видите, сразу ясно, что человек умер счастливым, уверенным в непременной победе правого дела Революции». А сам отчасти даже веришь, что, владея иронией, сумеешь остаться в живых.
Например, в год своего вступления в партию он написал Восьмой квартет. Сообщил друзьям, что сей опус посвящается «памяти автора этого квартета». Что было бы расценено высокими музыкальными инстанциями как недопустимое самолюбование и пессимизм. А посему на опубликованной партитуре стояло другое посвящение: «Жертвам фашизма и войны». Это, вне сомнения, уже было расценено как большой шаг вперед. А ведь, по сути дела, он только заменил единственное число на множественное. Впрочем, теперь уверенности в этом поубавилось. Бывает, что в иронии сквозит самодовольство, как в протестах сквозит беспечность. Деревенский малец запускает яблочным огрызком в проносящийся мимо персональный автомобиль. Пьяный нищий спускает штаны и показывает приличной публике зад. Видный советский композитор вставляет тонкую насмешку в симфонию или струнный квартет. Есть ли разница, будь то в побуждениях или последствиях?
Насколько он понял, ирония столь же уязвима, сколь и любой другой прием, для неблагоприятных стечений жизни и времени. Просыпаешься утром и не знаешь, на месте ли твой язык, и если на месте, пригодится он еще или нет, заметит ли кто-нибудь его наличие или отсутствие. Воображаешь, будто от тебя исходит ультрафиолетовое излучение, но вдруг оно останется незамеченным, поскольку находится в неведомой многим части спектра? В свой Первый концерт для виолончели он вставил намек на любимую песню Сталина – «Сулико». Но Ростропович сыграл это место походя, ничего не заметив. Уж если аллюзию не распознал даже Слава, то до кого вообще она дойдет?
У иронии есть свои границы. Например, истязатель, равно как и его жертва, не может быть ироничным. Точно так же невозможно иронически вступить в партию. В ее ряды вступают либо по зову сердца, либо с цинизмом – третьего не дано. Но сторонние наблюдатели, презирающие как первое, так и второе побуждение, могут и не заметить разницы. Окажись сейчас на обочине его молодой двойник – увидел бы на заднем сиденье персонального автомобиля какой-то поникший, сморщенный подсолнух, уже не поворачивающийся за солнцем сталинской конституции, но все равно чуткий к светочу Власти.
Если же иронией пренебрегают, она сгущается до сарказма. И какой тогда от нее толк? Сарказм – это ирония, потерявшая душу.
На даче в Жуковке у него на письменном столе под стеклом лежит большой фотопортрет, с которого неодобрительно смотрит похожий на медведя Мусоргский. Эта фотография всегда побуждала его отказываться от любой второстепенной работы. Под стеклом на письменном столе в его московской квартире лежит большой фотопортрет Стравинского, величайшего композитора нынешнего века. Эта фотография всегда побуждала его писать музыку на пределе возможностей. А на прикроватной тумбочке стоит, как всегда, открытка, привезенная из Дрездена: репродукция с картины Тициана «Динарий кесаря».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу