– Михаиле Илларионович, сказывали, до последней капли… Собственноручное ваше письмо…
Кутузов махнул полной рукой:
– Ступайте к должности вашей. Вы расстраиваете движение на мосту.
– Я… Государю… Подобное… Государю… Неслыханно… Священная Москва, прах предков.
– Приказываю, вам, сударь, скорее очистить мост.
Кутузов сказал: «Скоре-я».
Морда коня с белой проточиной отдернулась от коляски. Скуластое лицо Ростопчина заныряло в киверах и штыках.
Он осадил коня у артиллерийских фур и стал кричать на обозных солдат, размахивая нагайкой. Фурлейторы, трясясь и горбясь на своих повозках, не оглядывались. Ростопчин распоряжался движением, но его не слушал никто.
Зрелище топочущего, тесного потока скоро увлекло Ростопчина и по тому, как он смотрел, и по тому, как моталась на его красном обшлаге нагайка, было видно, что он задумался. Верхняя губа приподнялась, показав редко поставленные широкие зубы. Он вспомнил свои сокровенные намерения, от которых захватывало дух холодной щекоткой восторга, он вспомнил свои письма к Балашову и Багратиону, их ответы, которые он по многу раз подчеркивал пером, проверяя себя и находя подтверждение сокровенному замыслу, куда большему, чем вся их позорная и неуклюжая военная возня, все их ретирады, планы и диспозиции, такому замыслу, который мог явиться только ему, Ростопчину.
Князь Багратион, еще 14 августа отвечал на его письмо с простецкой прямотой:
«Истинно так и надо: лучше предать огню, нежели неприятелю. Ради Бога, надо разозлить чернь…»
«Предать огню», – Ростопчин подчеркнул эти слова. Тогда же, 13 августа, он подал в письме намек Балашову, прикрывая намерения свои мнениями народа, которых слышать ему не доводилось: «Мнение народа есть следовать правилу «не доставайся злодею». И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтобы злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город».
Это было писано им тогда, тогда поймали с французскими плакардами чахоточного купчика Верещагина, вряд ли не масона, когда хитрый почт-директор Ключарев, отъявленный мартинист из мужиков, едва успел замести следы изменнической переписки с патриархом скрытого русского бунта Новиковым, который притаился до времени в подмосковной, когда вся ученая университетская сволочь, господа московский сенат, мартинисты, масоны, бунтовщики потирали руки, ожидая вшествия Бонапарте в Москву, а тот самый народ, мнение которого он изъяснил министру, не только не желал жечь свой скарб и дома, а ловил на улицах мнимых поджигателей, будто бы подосланных французами.
В последнем письме Балашову 27 августа он едва не открыл своих намерений: «Если, по несчастью, столицы спасти нельзя будет, то я оставшееся предам огню».
– Однако, я добавил «комиссариатское и в арсенале», – пробормотал Ростопчин. – Не то помешали бы, сукины дети… Ужо, я предам.
Он с раздраженным удовольствием бормотал вслух это слово «предам». И если бы спросили его, на кого он так раздражен, он сказал бы – «на злодеев французов», хотя злодеями в душе их не почитал, а если бы он сам спросил себя, то ответил, что на рыхлую груду жира, на чудо-фельдмаршала, который говорит «сюды-туды» и «скорея», носит по утрам дамские чепчики с шелковыми лентами и которого возят в коляске по войскам, как одноглазую куклу, и на этого Балашова, похожего на бабу в прюнелевых башмаках, и на льстивого, неуловимого и холодного Александра, на всю кучу дураков-командующих, которые ничего не понимают и всего боятся, на всю придворную, армейскую и университетскую тварь, на вонючую барскую чернь, на всю эту бестолочь, кривотолки, возню, развал, на все, что он, Ростопчин, презирает.
– Я им, сукиным детям, предам, – бормотал он. – Я их научу….
И точно одергивая себя и желчную злобу, какую в самой глубине чувствовал всегда ко всем и ко всему, что его окружало, Ростопчин подумал, как бы подбирая последнюю, круглую фразу в письме кому-то, кто будет судить его, Ростопчина, и всех этих сукиных детей, как бы они не назывались и кто бы не были:
– Я их научу, как надобно действовать истинным сынам отечества…
Он дал шпоры. Его скуластое лицо с прискаленными зубами заныряло между морд драгунских коней.
Коляска Светлейшего пылит у старообрядческого кладбища.
По высохшим канавам, положив ружья между ног, сидят на привале пыльные пехотинцы. Светлейший посмотрел на медные номера киверов «217» и слегка толкнул кучера в запыленный синий зад:
Читать дальше