Он подумал, что эту цитату надо будет при случае вспомнить в обществе, разумеется, не сегодня. Собственно, у него лютого врага в критике не было. Были критики, недостаточно с ним почтительные или менее почтительные, чем с другими знаменитыми писателями. Он вздохнул: «Да, конечно, каждый из нас хотел бы, чтобы с ним было как в Версале, где в присутствии Людовика XIV не позволялось кланяться никому другому…» Были критики ласково-развязные – те, что, излагая содержание книг Бергсона, Франса, его самого, писали об авторах: «наш философ», «наш романист» . Были критики, постоянно и без всякой видимой причины менявшие отношение к нему с приветливого на грубое, больше от собственной нервности, – вроде как герои и героини Достоевского в минуты особенного волнения вдруг почему-то (это всегда очень его смешило) переходят на «ты»: «А, так ты лжешь! Я вижу, ты лгал!» – вскричала она». Были – особенно в последнее время – критики, внешне весьма любезные, но неизменно вскользь упоминавшие, что его книги, к сожалению, больше не имеют вполне заслуженного ими успеха. «Надо было бы в самом деле основать что-либо вроде «обедов освистанных авторов» Флобера, Тургенева, Доде, это очень мило, когда освистанные авторы – Флобер, Тургенев и Доде». Были, наконец, критики, вполне разумные и добросовестные, – те, что всегда чрезвычайно его хвалили. «Жаль, каждому из нас приятно жаловаться на травлю… Особенно когда травли нет…»
Соображения эти заняли его, и он не сразу вернулся к прежнему ходу мыслей: «Да, зачем же жить в этой обстановке, с этими людьми? Гёте говорил Эккерману, что периоды общественного регресса и морального падения особенно благоприятны для мысли и внутренней жизни. Заработок? Но можно уехать куда-нибудь в глушь, где жизнь дешева, где есть озеро, лес, уехать, захватив с собой не шесть тысяч книг (это тоже мания), а сотню, но настоящих, так называемых вечных. Там поселиться до конца дней. Не с тем, конечно, чтобы «вернуться к народу и приобщать его к культуре», как в последнее время требуют снобы еще какого-то нового, или, вернее, периодически вновь выплывающего образца, быть может, просто собирающиеся выставить свою кандидатуру в палату, – нет, уехать для того, чтобы в последние годы жизни не видеть ни снобов, ни неснобов, ни дураков, ни умных, ни врагов, ни поклонников и жить в обществе тех ста людей, которым посчастливилось первыми, надолго, навсегда сказать с достаточной силой правду о жизни и человеке. И, может быть, даже не писать, а просто жить для того же, для чего Рабле хотел стать королем: «Afin de faire grand chère, pas ne travailler, point ne me soucier, et bien enrichir mes amis et tous gens de bien et de scavoir» [85]. Ну, без обогащения друзей и gens de bien можно бы и обойтись…»
Однако он чувствовал, что едва ли уедет в глушь: не был уверен, что там, в глуши, несмотря на лес, озеро и общение с великими, но умершими людьми, не соскучится по менее знатному обществу, и думал, что, видно, так до конца, до тех страшных дней, недель или месяцев, – об этом думать нельзя! – будет жить точно так, как живет уже лет двадцать. И ему снова показалось, что к концу идет вся цивилизация. Будет, вероятно, новая, но дрянная, еще неизмеримо более скверная, чем нынешняя. Если же этой новой цивилизации не будет, то разве лишь потому, что наука обо всем позаботится и даст дикарям возможность уничтожить решительно все, в том числе и самих себя, ибо разрушительная сила науки неизмеримо больше ее защитительной силы. В эту минуту он с особенной ясностью почувствовал, что дикари близко, совсем близко, дикари внешние и внутренние, что он окружен дикарями и что по улицам этого лучшего, самого цивилизованного в мире города сейчас, с наступлением ночи, уже бродят всякие темные, таинственные, страшные люди и замышляют ужасные преступления. Расплачиваясь, он подумал, что у шофера зверское лицо, и у подбежавшего, по-особенному, для унижения, одетого человека тоже, и такое же у метрдотеля, почтительно проводившего его в отдельный кабинет, знакомый ему лет сорок. Почти с ужасом здороваясь со странным человеком в рыжем пиджаке, с другими гостями, он со сладко-сконфуженной улыбкой рассыпался в извинениях и мягко всех упрекал за то, что не сели за стол без него. «Что вы, cher maître, мы все только что съехались, вы нисколько не опоздали», – любезно сказал Кангаров, знакомя приглашенных со знаменитым гостем, который знал только финансиста и графскую чету. «Как не опоздал! Я очень прошу извинить меня, господа…» – «Akademische Viertelstunde» [86], – вставил доктор Зигфрид Майер и сам перевел свои слова на ужасный французский язык. «Вот у девочки лицо не зверское, а прелестное, и это самое лучшее в мире», – подумал Вермандуа, с отвращением прислушиваясь к акценту Майера (он сознавал, что это нехорошо, но терпеть не мог немцев: и левых, и правых, и всяких других). «К столу, дорогие друзья, к столу! Я рекомендую вам херес», – весело сказал Кангаров-Московский.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу