– Бежать бы от всего этого, – безразлично уронила она.
– Куда?
– В леса, к Белому морю, в Америку, куда глаза глядят. Но только бежать, скрываться, таиться, уйти от этого самодовлеющего и непереносимого людского сброда, от Петербурга, Парижа, Италии, Иваново-Вознесенска…
– В подполье? В революцию?
– Нет, в странничество, в скитальчество по лесам, по галичским, олонецким и пошехонским чащам, в Керженец, в Боровск, на Выгу, в Великоречку. Освежать себя пространствами, опьяняться просторами, ширью рек, бескрайностью снежных равнин, пустынным холодом Поморья.
– В раскольничьи скиты?
– В секту бегунов.
От удивления он откинулся на спинку скамьи. Полина же нараспев читала заунывный стих:
Кто бы мне поставил прекрасную пустыню,
Кто бы мне построил не на жительном тихом месте,
Чтобы мне не слышать человеческого гласа,
Чтобы мне не видеть прелестного сего мира,
Дабы мне не зрети суету-прелесть света сего,
Дабы мне не жалети человеческие славы?..
Начал бы горько плакать грехов своих тяжких ради?..
Эти мотивы были знакомы ему. Он любил бродить в Петербурге по тусклым улицам – Разъезжей или Ямской, где безмолвно и угрюмо осела староверческая, раскольничья и скопческая Россия, заброшенная в царскую столицу. Там веяло на него какими-то преданиями и тайнами, заговорами и фанатизмом, той особой жестокой поэзией еретического бунтарства, которою он так любил упиваться, находя в ней обильную пищу для своих образов и видений. Там вспоминал он голубей татариновской секты и рассказы придворных лакеев Павловского дворца.
– С каких пор у тебя эта тяга к божественному?
– О нет, ошибаешься. Я по-прежнему в Бога не верую. А только наши сектанты живут вольной жизнью и в великой тайне готовят грядущую, всеобщую свободу.
– Так ли? Я уже в этом изверился. Они за старину, а не за фурьеризм.
– А все же зверь апокалипсичный для них есть царская власть. И поверь – не ты с приятелями свергнете царя – ведь в одно утро вас всех разметали по сибирским острогам за одни только разговоры, – а эти безмолвные, невидимые, безвестные массы лесных келий и снежных побережий. Вот кто повергнет зверя в бездну.
Когда-то в молодости он описал в одной повести, осмеянной и непонятой, но до сих пор болезненно любимой им, русскую простонародную красавицу. Ему удалось передать тогда прелесть этой чудесной раскольничьей задумчивости, словно разлитой по всей фигуре молодой большеглазой женщины и так печально отраженной на кротких контурах ее полудетского страстного лица. Облик этой начетчицы тяжеловесных книг в дощатых кожаных переплетах, писанных поморской скорописью с киноварью в начальных буквах и золотом в заглавиях, с цветистыми обрамлениями и крючковатыми нотами, казалось, ожил теперь в Полине, бесконечно волнуя сходством его раннего творческого видения с этой крепкой поволжской крестьянкой с горящим взглядом еретички под легким брюссельским кружевом ее модной косынки.
– Друг мой, – ласково возразил он, – в прошлое царствование с ними боролись нещадно, и никто из них и не помыслил о восстании на Николая.
– А в пугачевщину все они приняли участие в движении. И опять восстанут! В прошлом году они просили защиты у Наполеона Третьего, даже в Париж приезжали…
Ей, видимо, не хотелось длить спор. Она как-то быстро утомлялась от их бесед.
Он вообще замечал, что она становится задумчивой, сосредоточенной, грустной, словно тоскующей в своих метаниях и бесплодной раздраженности. Не предвещало ли это перелома к лучшему? Он уже не раз прежде был свидетелем этих непонятных переходов от гордости и презрения к участию, доверчивости и состраданию.
* * *
Как-то вечером он раскрыл свою дорожную тетрадь и прочел ей наброски одной странной короткой повести. Собственно, даже не повести, а какой-то беззаконной и отвратительной исповеди. Что легло в основу ее? Не то воспоминание, из тех мучительных и позорных, о которых самому себе признаться совестно, не то чудовищный опыт обнажения своих душевных гнойников, не то, может быть, потребность безжалостного суда и казни над самим собою. «Это уже не литература, а какое-то исправительное наказание» – так казалось ему самому, когда он записывал свое давнишнее впечатление от одной девушки с Невского, покорно принявшей на свои худенькие плечики груз обиды, полученной им как-то от холодной и равнодушной красавицы.
Чтение взволновало его. Записи были прорезаны особой мучительной, внутренней болью, но ему казалось, что он не передал в них всей глубины духовного падения обидчика и сердечного отчаяния его неповинной жертвы. В выражении взаимного сострадания еще было нечто случайное, описанию еще не хватало той непререкаемой убедительности и окончательной бесспорности, какими запечатлены великие страницы гениев (и какие впоследствии ему удалось придать этим страшным запискам). Художник еще тосковал в нем по недостигнутому совершенству и словно искал других подъемов и высших степеней выразительности. Даже сцена, когда измученная, униженная, опозоренная девушка вдруг понимает своим любящим сердцем, что истязатель ее сам глубоко несчастлив и в ответ на обиду радостно и примиренно протягивает ему обе руки, казалась ему теперь еще недостаточно жизненной и заразительной. Разве всю мучительную силу внутреннего напряжения удалось ему передать в этой записи:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу