– Так заведем граммофон? – спросила она весело.
– Весьма сожалею, – сказал я, – но мне нужно ехать домой. Надеюсь, вы меня извините.
– Mais vous étes fou [101], – вскричала она, – разве вы не хотите видеть мою подругу?
– Быть может, в другой раз, – сказал я ласково, – в другой раз.
– Но скажите же, – сказала она, идя за мною в сад, – что такое случилось?
– Вам очень ловко удалось, – сказал я на нашем свободном и великом русском языке, – ловко удалось заставить меня поверить, будто вы говорили о своей подруге, между тем как вы все время говорили о себе. Этот маленький розыгрыш долго бы длился, кабы судьба не толкнула вас под руку, – и тут вы опростоволосились. Дело в том, что я видел двоюродного братца вашего бывшего мужа, того самого, который может писать вверх ногами, и решил подвергнуть вас небольшому испытанию. И когда вы безотчетно уловили русскую фразу, которую я проговорил вполголоса – —
Нет, ничего этого я не сказал. Просто откланялся и вышел из сада. Ей будет послан экземпляр этой книги, и тогда она все поймет.
Вопрос, который я хотел задать Нине, остался неспрошенным. Я хотел спросить ее, понимала ли она, что этот осунувшийся человек, присутствие которого было ей в тягость, – один из самых замечательных писателей своего времени. Но для чего было и спрашивать! Для таких женщин книги не значат ничего; собственная ее жизнь представляется ей много увлекательней сотни романов. Если б ее приговорили просидеть день взаперти в библиотеке, к полудню ее нашли бы мертвой. Я совершенно уверен, что Севастьян в ее присутствии никогда не упоминал о своих занятиях: это все равно что говорить с летучей мышью о солнечных часах. Посему оставим эту мышь махать крыльями и ширять в сгущающихся сумерках, неуклюже подражая ласточке.
В эти последние и самые горестные годы жизни Севастьян написал «Сомнительного асфоделя», безусловно, высшее свое достижение. Где и как он его писал? В читальной зале Британского музея (подальше от бдительного надзора г. Гудмана). За утлым столиком в дальнем закутке парижского «бистро» (не того рода, куда могла захаживать его любовница). В шезлонге под оранжевым парасолем где-нибудь в Каннах или Жуане, когда она со своей ватагой поклонников бросала его, чтобы поискать развлечений в другом месте. В ожидальной на безымянной железнодорожной станции, в промежутке между двумя сердечными припадками. В гостинице, под стук тарелок, которые мыли во дворе. Во многих других местах, которые только отдаленно могу вообразить.
Тема книги проста: человек умирает. Чувствуешь, как он через всю книгу идет ко дну; его мысли, его память все собою обнимают то более, то менее явственно (как вздымается и опадает неровное дыхание), вознося на поверхность то один, то другой образ, перекатывая его на ветру, иногда даже выбрасывая на берег, где он словно бы сам по себе живет и с минуту шевелится, но скоро его опять утягивает в серое море и он или тонет, или странно видоизменяется. Человек умирает; он герой этой повести; но хотя жизнь других людей в книге описана как будто вполне реалистически (по крайней мере в Найтовом смысле этого слова), читателю остается неизвестным, кто же это умирает, и где стоит или плывет его смертное ложе, и ложе ли это вообще. Человек этот – сама книга; и книга эта тяжко дышит, и умирает, и подтягивает к груди призрачное колено. Сперва один, потом другой мыслеобраз набегает на брег сознания, и мы следим за веществом или существом, которое возникает в воображении: обломки потерпевшей крушение жизни; медлительные мечты, которые ползут-ползут и вот раскрывают свои глазчатые крылья. Жизни эти – только примечания к главному предмету повествования. Мы следим за милым стариком Шварцем, шахматистом, который садится на стул в какой-то комнате в некоем доме и показывает мальчику-сироте, как ходит конь; встречаем толстую женщину родом из Богемии, у которой в крашеных дешевой хною волосах пробивается седина; слышим какого-то горемыку – сумеречного, с впалыми щеками, запальчиво обличающего в доме терпимости гнет властей перед внимательно слушающим господином в штатском [102]. Вот прелестная, высокая примадонна в спешке ступает в лужу и тем губит свои серебряные туфельки. Вот рыдает старик, и его утешает женщина с мягкими губами, в трауре. Вот профессор Нуссбаум, швейцарский ученый, убивает из револьвера свою молодую любовницу, а потом и себя, в гостиничном номере в половине четвертого утра. Все эти люди, и другие люди, приходят и уходят, отворяют и затворяют двери, живут ровно столько времени, сколько на них падает свет при прохождении, и каждого в свой черед снова накрывают волны основной темы: человек умирает. Он как будто двигает рукой или поворачивает голову на чем-то вроде подушки, – и с каждым его движеньем жизнь, которую мы в эту минуту наблюдали, сходит на нет или изменяется. Его личность порой сознает себя, и тогда мы ощущаем, что движемся внутри какой-то главной артерии книги. «Теперь, когда уже было поздно, когда все лавки жизни были заперты, он жалел, что так и не купил книгу, иметь которую ему всегда хотелось; что ни разу не пережил ни землетрясения, ни пожара, ни крушения поезда; никогда не видел тибетский Дадзиенлу, не слышал синих сорок, чехвостящих друг друга в китайских ветлах; не заговорил с бродячей гимназисткой с безстыжими глазами, встреченной как-то раз на безлюдной просеке; не засмеялся жалконькой шутке робкой, некрасивой женщины, когда никто в комнате не засмеялся; что прозевал поезда, намеки, возможности; что не подал меди, которая была у него в кармане, старому уличному скрипачу, который одним непогожим днем в одном забытом городе трепетно играл для себя одного».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу