Теперь другой. Во время короткого посещения Германии на вакациях (1921? 1922?) Севастьян как-то раз поздним вечером, в раздражении от кошачьего концерта на улице, принялся запускать в нарушителей спокойствия разными предметами, в том числе и яйцом. Вскоре к нему в дверь постучал полицейский, который принес все эти вещи – кроме яйца.
Взято из старой (г. Гудман сказал бы «довоенной») книжки Джерома К. Джерома [45]. Господина Гудмана опять же провели за нос.
Третий анекдот: Севастьян, говоря о самом первом своем романе (ненапечатанном и уничтоженном), объясняет, что в нем повествовалось об одном располневшем студенте, который, приехав домой, узнает, что мать вышла замуж за его дядю; дядя же этот, отоларинголог, убил отца студента.
Господин Гудман не понял и этой шутки.
Четвертый: Летом 1922 года Севастьян перетрудился до того, что у него начались галлюцинации: он по временам видел как бы оптический призрак – монаха в черной рясе, быстро идущего на него с неба.
Этот потруднее: из рассказа Чехова.
Пятый —
Но довольно, не то г. Гудман, чего доброго, превратится в г. Сирано. Оставим его с носом, т. е. с собственным его рыльцем. Жаль его, но что тут поделаешь. И если б он хотя бы не приукрашивал и не комментировал так глубокомысленно этих «странных, причудливых происшествий», сопровождая их своими богатыми выводами! Угрюмый, своенравный, шальной Севастьян, мятущийся в сорвавшемся с цепи мире цеппелинов, и фабрик-исполинов, и метрополитэнов, и поливитаминов… Ну, может быть, здесь что-то и есть.
Я стремлюсь к научной точности. Я никак не хочу лишать себя и крупицы правды оттого лишь, что в известном пункте моего исследования меня до крайности возмутила чья-то несусветная чушь… Кто тут толкует о Севастьяне Найте? Бывший его секретарь. Были ли они в приятелях? Ничего подобного, как мы увидим позже. Правда ли – возможно ли, – что болезненный, порывистый Севастьян был в каком-то противоречии со злокозненным, утомленным миром? Никоим образом. Но, быть может, был тут какой-нибудь другой разлом, брешь, расщелина? Да, это правда.
Довольно обратиться к первым же тридцати страницам «Забытых вещей», чтобы увидеть, насколько пресный г. Гудман (кстати, никогда не приводящий цитат, которые могли бы поставить под сомнение главный тезис его в корне ложного сочинения) не понимает внутреннего отношения Севастьяна к внешнему миру. Для Севастьяна время никогда не было 1914 годом, или 1920-м, или 1936-м – у него всегда был год 1-й. Газетные заголовки, политические теории, модные идеи значили для него ровно столько же, сколько словоизлияния инструкций, напечатанных на обертке мыла или зубной пасты (на трех языках, с ошибками по крайней мере в двух). Пена, может быть, получалась и вправду густая, и извещение о том могло звучать убедительно, да что из того. Он мог прекрасно понимать чувствительность интеллигентов, которые лишались сна из-за землетрясения в Китае; но не мог, в силу своей натуры, понять, отчего те же самые люди не испытывают точно такого же приступа горестного возмущения при мысли о подобном бедствии, произошедшем столько же лет тому назад, сколько до Китая верст. Время и пространство были для него измерениями одной и той же вечности, почему чудовищно нелепа самая мысль, что он как-то особенно, «по-современному», относился к тому, что г. Гудман именует «атмосферой послевоенной Европы». В том мире, в котором он явился на свет, он чувствовал себя попеременно то счастливым, то не в своей тарелке, но так чувствует себя и путешественник, который может приходить в восторг от путевых впечатлений и чуть ли не одновременно страдать от морской болезни. В каком бы веке Севастьян ни родился, он точно так же радовался бы, точно так же был бы несчастлив, весел и встревожен: так дитя, сидя на пантомиме, нет-нет да и вспомнит о завтрашнем визите к зубному. Корень его затруднений заключался не в том, что он был человек высоконравственный, а век его безнравственный, или наоборот; и не в том, что у него было загнанное внутрь чувство, будто его молодость не могла получить естественного развития в мире, где катафалки и фейерверки сменяют друг друга слишком быстрой чередой; но в том только, что он начинал сознавать, что ритм его души значительно богаче, чем у других. Уже тогда, в конце кембриджского периода, а может быть, и того раньше, он знал, что у легчайшей его мысли или ощущения всегда было хотя бы на одно измерение больше, чем у ближнего. Он мог бы выставлять эту способность напоказ, если бы ему свойственно было хвастливое тщеславие. Но этого в нем не было вовсе, и ему приходилось испытывать только неловкость оттого, что среди простого стекла он – хрусталь, среди окружностей – шар (хотя все это было ничто в сравнении с тем, что ему пришлось пережить, когда он наконец засел за свои литературные труды).
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу