Ну, ладно. Покидали мы тогда те сапоги, посадили баб да детишек, один к одному в кузовах набились… Отвезли их километров на сто пятьдесят примерно, тут высадить пришлось, — доехали мы до штаба тыла армии… Доложил — прибыл, дескать, в полном составе, потерь машин и людей не имею. Мне и приказывают: «Машины не разгружать, следуйте по маршруту на восток, до Сталинграда правьте… В Сталинграде разгрузитесь». А мне что разгружать-то? Воздух? Ну, мои командирские кубики и того… Да я не больно жалею, честно говорю. Мне б только на какой берлинской улице покурить махорочки — и все свои беды, — да пропади они пропадом, ага… Я на жизнь обиды не держу… Я сейчас кум королю, во как, Михалыч…
Они засмеялись.
— Между прочим, слышь, Михалыч, меня и по сё к прокурору армейскому таскают, ага… Я уж думал — забыли те чертовы сапоги, ан нет, в бумажках все хранится про мою грешную душу. Два раза перед Сандомиром к прокурору являлся. Ну, он меня больно хорошо знает, что лично самого командарма вожу, разговор у нас с прокурором вежливый, последний раз чайком меня угостили, ага… Мне хоть и нож острый, что гвоздик в камеру ткнуть, всю эту чертоплешь вспоминать, но я виду, понятно, не показываю… Только в последнюю встречу я культурненько так удочку закидываю: дескать, товарищ полковник, уж и лычки с погон моих спороть хотят за то дело? Не заслужил я, значит, за всю войну? А прокурор, черт толстый, смеется, а в чем суть — помалкивает, ага… Ну, только мне больно наплевать, мне, главное, в Берлин добраться живому, а там — хоть к стенке ставь тот прокурор, черт с ним, помирать буду спокойный — не на Волге фриц-то, а на своей… как ее, в Берлине-то?..
— Шпрее.
— Точно. На Шпрее русак вложит немцу по шее, а?
И опять они смеялись, угощали друг друга трофейными сигаретами.
А дорога гудела от тысяч колес, рев моторов поднимался к синеющему перед вечером небу, чуть тронутому в страшной выси реденькими облаками, из кузовов «студебеккеров», «ЗИСов», «газиков», «шевроле» улыбались иногда Маркову солдаты с чисто бритыми лицами, и он улыбался в ответ, и радовало всех, что так хорошо идут машины по мокрому бетону немецкой дороги, так хорошо небо, в котором проскакивали аккуратные девятки самолетов, так хорош этот денек, когда где-то очень далеко впереди погромыхивают пушки, и их слышно даже на полосе бетона, забитой машинами до предела.
Хорошо, что солнце садится перед нашими глазами, а не за нашими спинами, как садилось оно в сорок втором. Хорошо, что я везу Севку, хороший парнишка вырос у Михаила, дружка, гвардии лейтенант ведь уже, а я ему когда-то грузила к удочкам прицеплял, вот как времечко-то катит, все одно как мы сейчас катим, миль сорок пять в час жмем, точно…
Хорошо, что плечо Егора Павловича рядом, так хорошо, и я напишу маме, что мне очень хорошо, командарм меня не прогонит, я же хороший офицер, нет, я не хвалю себя, я же слышал, как командир батареи гвардии капитан Хайкин говорил обо мне командиру полка… Я уже орден должен был получить скоро, комбат намекал, что хочет писать на меня представление… Мишка Бегма уже медаль получил, а сержант Банушкин сразу две получил, Егор Павлович тоже хороший человек… Россия победит, будет очень хорошо жить всем нам, всем будет жить очень хорошо… Я приду в свою двадцать пятую школу, по коридору будет идти Аделаида Максимовна, надо подгадать, когда она выйдет из класса, увидит меня, очки снимет, она всегда, когда волнуется, снимает свои очки, я скажу: «Гвардии лейтенант Марков прибыл на консультацию по тригонометрии!» Вот будет лицо у нашей Адечки, она всегда любила меня, я здорово шел по математике, и Адечка…
— Хоро-о-ош денек-то был, а? — сказал Егор Павлович. — Прямо весна…
— И жизнь хороша, и жить хорошо… — засмеялся Марков.
— Толково сказано. Между прочим, командарм наш говорить мастак, ага. Скажет — как отрубит, прямо в точку скажет. Когда Вислу-то форсировали, он на командно-наблюдательном пункте сидит у стереотрубы, а рядом — раций несколько штук на полке, сразу все разговоры начальства он слышит — ну, корпусных, дивизионных. На приеме рации, понимаешь? Кто-то, слышно, докладывает в корпус комкору, что, дескать, иду отлично, успех. Трезвонит, расхвалился… А Сергей Васильевич берет микрофон, говорит: «Побойтесь бога, Иван Данилыч. Немцы — и те краснеют». И микрофон положил… Эх, тут комкор этому хвастуну-то, комдиву… беда! Прямо с сапогами сожрал! И давал уж он ему, и давал уж он… а все ведь слыхать Сергуне-то! На стенке репродуктор пристроен, понял? Ага! Опять берет Васильич микрофон, говорит: «А теперь краснею я». И — заткнулся комкор… Разве можно матом в открытую по рации комдива чехвостить? Человеку ведь дивизией командовать, а тут его таким манером к службе правильной приучают… Ну, на пункте все армейское начальство так и полегло с хохоту, ага! Член Военного совета, хоро-о-оший мужик, Илья Ильич, отдышался, говорит: «Сергей Васильевич, завидую…» А командарм только глаз серый прижмурил. Золотой мужик, вот увидишь сам! Думаешь, зря его солдаты меж собой зовут Сергуней, а?.. Это, Михалыч, заслужить надо. Везде командармов батями зовут, а наш — Сергуня… По-русски ведь это… как бы сказать-то?.. Ну, любовно, что ль, выходит… Говорят, батька у него большо-ой человек был, вроде с самим Лениным действовал, в Новороссийске в пятом году такие дела разделывал, будь здоров. Это не каждому выпадет — с Лениным рядком быть… Еще слушок в армии ходит, будто перед войной сам товарищ Сталин вызывал Сергея Васильевича на это, на собеседование, Васильич тогда в академии учился, после Испании, понимаешь? Минут сорок, говорят, Сталин с ним толковал, ну, сам знаешь, у Сталина глаз на человека прицельный, враз видит — гусь ты, пустобрех иль стоящий мужик… Сергей Васильевич после такого дела и пошел в гору, ага… А про разжалование-то его знаешь?
Читать дальше