Парфёнов остановился, стянул правую рукавичку, подышал в неё.
— Ну вот… — пробормотал он.
Бытует старая народная мудрость: человек, который уезжает или уходит, две трети своей души, сердца оставляет в том месте, что ему приходится покидать, и только одну треть уносит с собой. Но, как понял Каретников, Парфёнов с этой мудростью не был согласен, арифметика тут совсем от обратного: уходящий человек забирает две трети чужой души с собой. Ну кто есть для дяди Шуры Парфёнова этот парень? Никто. Подумаешь — полтора месяца в госпитале!
Но полтора месяца в госпитале, в холоде и голоде, в бомбёжках и пожарах, при постоянных артобстрелах — это целая жизнь. Вот и дёргается расслабленно щека у Парфёнова, человека, далекого от сантиментов, — с каждым таким уходом бывшего ранбольного умирают в Парфёнове клетки, разные нервные жилки и волоконца, от организма происходит отторжение, он сохнет, и вот уже — грустная вещь, ей-ей — настоящее становится прошлым. Уйдёт сейчас Каретников — и частица жизни изымется из Парфёновского естества. Арифметика проста как божий день. Без всякого душещипательного счёта — «одна треть», «две трети»…
— Вот, — пробормотал Парфёнов снова, закашлялся. Их с головой накрыл снеговой охлест. Крупины снега были льдистыми, колючими, жёсткими, как песок. Каретников невольно втянул голову в плечи. Холодно. Холодно темно, мрачно, как в могиле.
— Вот, — вновь молвил Парфёнов. Кончил кашлять стукнул себя кулаком по груди. — Прощай.
— Спасибо за всё!
— Ладно, — отмахнулся Парфёнов, поглядел по сторонам. — Будешь идти — оглядывайся. Осторожность никому ещё не повредила. А те, кто безоглядные, — те быстро голову теряют.
Повернулся Парфёнов, похрумкал катанками назад, ещё мгновение — и он исчез в тёмной волнующейся мгле. Шевельнулось только что-то тёмное в тёмном — некое округлое неясное пятно, — Каретникову показалось, что на прощание Парфёнов остановился и поднял руку, прощаясь, — и пропало. Каретников остался один.
Двинулся вдоль каменной промороженной ограды, которой было обнесено чьё-то богатое имение. Потрогал рукою пазуху — цела ли буханка хлеба? Буханка была цела, отдавала своё тепло его телу, грела. Не так, как раньше, но всё-таки грела, и Каретников поморгал благодарно, ощутив в себе некие трогательные, исполненные чего-то нежного, доброго позывы.
Ограда скоро кончилась, за ней следовал пустырь. Тут, видать, когда-то стоял дом, но его снесли. А может, и не снесли, может, его подняло в воздух вместе с жильцами — бомба или снаряд, поди сейчас угадай. Снега здесь было много, он светлел в ночи гигантскими округлыми горбами, некоторые горбы на морозе шевелились, кряхтели словно живые, вызывали невольную оторопь.
Ноги как-то сами по себе, словно подстёгнутые, убыстрили ход, каретниковское сердце стало стучать тревожно, заполошно, вызывая стуком своим щемящую боль в заушье. Ночь-то какая — ни зимней пронзительной сини, так любимой молоденькими романтичными школьницами предвоенной поры, ни свечения неба — впрочем, насчёт свечения не всё, наверное, правильно: ведь смог же Каретников в снеговых отблесках прочитать мраморную доску, прибитую к стенке булочной, но это было там — там, по ту сторону Большого проспекта, — а здесь, по эту сторону, небо не светилось, снеговые отвалы хоть и подсвечивали, но были угрюмыми, таили в себе опасность, бормотали что-то пьяно, невнятно.
Казалось, вот-вот выскочит из-за отвалов какой-нибудь «ворон» — матерый бандюга с кистенем, нападёт, проломит череп лейтенанту, отнимет у него единственно ценное, что есть, — тёплую буханку хлеба, а у лейтенанта и нет ничего такого, чем можно отбиваться, — ни пистолета, ни карабина, ни гранаты. Даже завалящего перочинного ножика и того нету — только собственные кулаки.
Он невольно оглянулся — улица была пустынной и чёрной, ни одного человека на ней. Ни впереди, ни сзади.
Чтобы хоть как-то отвлечься и тем скоротать путь, надо обязательно думать о чём-нибудь приятном. Знакомый рецепт. Ну, например, вспомнить девчонок, с которыми он, Игорёк Каретников, учился. С одной из них, Кунгурцевой, сероглазой, нежноскулой, серьёзной, он даже целовался. Как сейчас помнит вкус и запах её губ. Имя у Кунгурцевой было странное, по моде тридцатых годов — Интерна, сокращенное от слова Интернационал.
В сугробах, среди обледенелых горбушек, что-то громко вздохнуло, послышалась возня, и приятные пленительные мысли мгновенно испарились.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу