И жизнь человеческая неровна, аритмична, и дела с поступками, и настроение. Настроение — особенно, это постоянное движение с провалами вниз и взлётами, с радостью, которая сменяется болью, печалью, с песнями, на смену которым приходит плач. Это скачки, рывки, которые в графическом изображении будут похожи на пилу с опасно острыми, неровными зубьями.
Только что Каретников был приятно удивлён возвратом в прошлое, лёгкостью, приподнятостью — всем тем, что осталось в душе после купанья, и вдруг всё это кануло куда-то в неведомое, словно бы провалилось в преисподнюю: настроение у Каретникова дало крен, ему почему-то начало мниться, что это купание — последнее в его жизни. Будто бы перед смертью вымылся, чтобы в могилу лечь чистым, и Парфёнов хитрый, проницательный человек, за много вёрст это почувствовал.
— Вот и всё, товарищ, что могу тебе предложить, — проговорил Парфёнов виновато, поморгал глазами, будто под веко ему попала пылинка, и, когда Каретников взялся за шинель, чтобы натянуть её на плечи, сделал остерегающее движений рукой: — А всё-таки я советую тебе, командир, переночевать в госпитале, пойти домой утром. А?
Где-то неподалёку хлопнул разрыв, землю под ногами тряхнуло. Дядя Шура Парфёнов бросил взгляд на котёл — всё было нормально — и, успокоенный, крутнул пальцами колесико репродуктора — тарелки, висящей над верстаком. Послышался звук метронома — мерный, медленный, спокойный.
Раз медленный и спокойный, значит, обстреливают не Васильевский остров, а другой район, если б обстреливали Васильевский — метроном бы частил, звук был бы тревожным, прерывистым, походил на стук загнанного сердца.
— Боюсь я за тебя! Не ходи, командир!
— Нет, — Каретников натянул на себя шинель, застегнулся глухо, на все крючки, подпоясался ремнём. — Меня ждёт мать.
Парфёнов вздохнул.
— Понимаю, — сказал он, стянул с головы кожанку, вытер лицо — машинальный жест, лицо было сухим, ни единой блестки на лбу. — Понимаю.
Сунутая за пазуху буханка хлеба была ещё тёплой и, словно бы источник какой, небольшая живая печушка, грела тело.
— Спасибо вам за всё, — сказал Каретников.
— Будь осторожнее, командир. Смотри, как бы вослед кто не увязался. У «воронов» нюх острый.
— Понимаете, не могу я, — Каретников притиснул руки к шинели, — мать ждёт. Каждый час дорог.
— Не объясняй ничего, всё понятно. Пошли, провожу тебя, — Парфёнов закашлялся гулко, сильно, было слышно, как в лёгких нехорошо сипит какой-то дырявый насос, потом кое-как совладал с собою, загнал кашель внутрь и, облегчённо вздохнув, стянул с головы шапку, отёр ею лицо, рот. — Хоть самую малость провожу.
После тёплого подвала на улице показалось слишком студёно — мороз сильный, упрямый, рукастый толкал в грудь, обваривал крапивной студью лицо, норовил выесть глаза, ноздри. Снег шевелился, вздыхал будто живой, по нему бегали синие мерцающие тени. Странное дело — ещё двадцать минут назад этого не было, а сейчас словно бы проснулся некий невидимый шаман и начал колядовать, камланьем заниматься, удивлять людей.
На той стороне Невы, около судостроительного завода, что-то горело, рыжастые недобрые сполохи отражались в низком тяжёлом небе, перемещались с места на место, будто считали облака. Каретникову показалось, что по земле, впитываясь в снег, обволакивая вмёрзшие в Неву корабли, обходя заструги и ледовые пупыри, стелется дым, но дыма не было. И не пахло им. Пахло другим — чем-то сладковатым, одеколонным — неестественный запах. Ни для войны, ни для зимы, ни для блокады.
Они вышли на улицу через ворота, и Каретников, пока ожидал Парфёнова — тот запирал ворота на замок, увидел, что у госпитальной двери, которая находилась буквально рядом с воротами, что-то чернеет.
Сделал несколько шагов, чтобы рассмотреть получше. В снеговой выбоине лежало человеческое тело. Не понять, кто это, мужчина или женщина, труп был завёрнут в какую-то лохматуру, длинный, иссохший, с вытянутыми до конца ногами, на голову была намотана тряпка. Подошёл Парфёнов, крякнул, хотел было что-то сказать, но не сказал.
Двинулись по стежку, пробитому в обледенелых, захватанных руками, испачканных мочой отвалах снега. Около булочной остановились. Сквозь замусоренное лохматым инеем оконце было видно, что внутри булочной горит огонь — на столе стоит коптилка, такая же, что и у Парфёнова в подвале, одна эта коптилка и живёт, светится слепо. Продавщица, наверное, специально на ночь огонь оставила, чтоб народ знал, что с утра здесь будут хлеб давать, хотя это запрещено было делать — а вдруг фрицы с воздуха увидят? Хотя какой тут может быть воздух? Ночь черным-черна, плотна, ничего в ней не видно: пальцы собственной руки вытянешь — и растворяются пальцы в снеговой мгле. А может, продавщица сама решила заночевать в булочной. Тут ведь много теплее, чем дома. И уютнее.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу