Про закон Ома никто ведь не скажет: он верен потому, что мне так нравится. Тут все твердо доказано. А не веришь — бери вольтметр, амперметр и убеждайся.
Значит, для добра и для зла тоже должны быть какие-то приборы, какие-то весы — бросишь на их чашку поступок, а стрелка покажет: добра в нем столько-то, остальное — зло. Бросишь чью-нибудь жизнь — покажет: в этой столько-то смысла, а в этой и вовсе нет. И все строго научно. Без всяких симпатий и антипатий.
Однако довольно долго вопрос о смысле жизни был не так уж актуален — вполне мог откладываться на потом. И только в самое последнее время вдруг оказалось, что, не зная научно обоснованного решения этой проблемы, жить просто-напросто невозможно.
В последнее время, когда на него часто нападала смертная тоска, ощущаемая как почти физическая боль, и он не двигаясь часами лежал на кровати, слушая, как утекает песок в его часах, — ничего не хотелось делать, только лежать и слушать эту боль, — в это время он повторял про себя, что жизнь бессмыслица, и к тому же мучительная бессмыслица, раз она кончается смертью, и толстовское «жизнь имеет несомненный смысл добра» казалось издевательством, поскольку не могло быть глупостью. Какой же смысл, если и те, кому делаешь добро, тоже умрут! Ну, тридцатью годами раньше-позже, — и все.
Ему казалось, что именно ожидание смерти и мучит его, но мучила его сама тоска, а она всегда вызывалась жизнью, а не смертью. Разумеется, у него и раньше бывало плохое настроение, поэтому он не заметил, что эти приступы, в ослабленном виде посещавшие его и прежде, стали играть по-настоящему заметную роль в его жизни, когда появились первые нелады с Мариной, во время этих приступов мысли о жизненной тщете, о смерти сразу же начинали звучать особенно убедительно, став почти дежурными. Но тоска проходила, а он все-таки повторял те же слова, как утративший веру, но еще не осознавший этого, повторяет слова молитвы, которая по привычке еще создает религиозное настроение. А тоска могла пройти от чьей-нибудь улыбки, от удачно решенной задачи, от выжатой штанги и вообще неизвестно от чего: иногда надо было только чем-нибудь заняться. Однако, он все-таки считал, что его томит именно бессмысленность жизни, считал еще и потому, что это было гораздо серьезнее банальных любовных терзаний, постыдных для мужчины, как он усвоил с детства. Притом все неизменно подкреплялось логикой, а сомнение в правильности логических выводов было для него чем-то хуже малодушия — глупостью.
Как часто бывает, скверное настроение, то есть расположение к отрицательным оценкам, вызывало пессимистические теории; но настроение в любой момент смывалось приливом телячьей радости бытия, а теории из-за большей их устойчивости (словам он верил больше, чем ощущениям) сохранялись, повторялись, развивались и даже становились способными вызывать прежнее настроение. А всплески беспричинного счастья (в сущности, не более беспричинного, чем всплески тоски) почему-то не рождали в противовес оптимистических теорий, на которые можно было бы опереться в минуты плохого настроения, а оставались только преходящими ощущениями — то ли потому, что создавать оптимистические теории труднее, то ли он чувствовал в самой их идее нечто низменное и заурядное.
С Мариной он не делился своими мыслями, потому что она часто говорила, что очень тонко чувствует человеческое притворство, а он уже довольно точно установил, что она под этим понимает, и поэтому обо всем, что не касалось ее лично, говорил при ней иронически, хотя о многом ему хотелось бы говорить восторженно, потому что, считая себя твердым рационалистом, он вообще был склонен увлекаться, а после знакомства с нею — особенно. Он не мог бы объяснить словесно, что ей по вкусу и что не по вкусу, но очень быстро усвоил это практически и в первое время говорил только то, что ей могло понравиться, и так удачно, что она считала его умным и не раз в хорошие минуты говорила ему об этом. Он видел, что она искренне так считает и ей льстит, что он умный, и ему нравилось и то, и другое, хотя в то время он уже подумывал, что главное в человеке не ум, а что-то такое, что раньше называли словом «душа», которое теперь стало непригодным из-за его неопределенности. Может быть, это просто способность страдать и радоваться за других? Во всяком случае, что-то в этом роде он чувствовал, однако ему понравилось бы в себе все, что могло бы понравиться ей.
Но теперь, когда все уже кончилось, ему стало казаться, что главный ее закон формулировался так: элегантность во всем — а) в одежде, б) в образе мыслей. А поскольку элегантность несовместима со скованностью, то второй пункт закона практически выражался в том, чтобы знать достаточно для поддержания любой культурной беседы, обо всем судить вполне оригинально, но ничего не принимать всерьез. Поэтому обо всем говорить следовало либо панибратски, либо свысока.
Читать дальше