— Истинная правда, — и на сей раз не возразил обозный.
И улыбнулся каким-то своим мыслям, оскалив перед возлюбленной женой чёрную дырку на месте двух передних зубов. Они ведь, эта диковинная пара, уже научились друг друга понимать.
«Хорошего в тебе, что на плеши — волос», — горько подумала жена.
«А ты… любви ни на грош, а к мужу льнёшь!» — мысленно ответил ей Пампушка; он всегда предпочитал думать о людях дурно. А вслух произнёс:
— Если б ты, моя люба, не пошла за меня, я бы отдал богу душу!
— Такую душу? Богу? — и жёнушка как бы шутя сказала то, что думала: — Да господь бог её и не примет! — и расхохоталась.
Эта милая шутка придала обозному смелости.
— Покурить бы…
— Неси меня, неси… Желаю!
И пан Пампушка-Купа-Стародупский, покорённый таким аргументом, поскорее поволок жену куда-то дальше, в травы, надеясь на немедленное подтверждение её жаркой любви.
Они и поженились-то, пылая любовью, хотя, правда, кроме любви были у них для брака и другие поводы: у одной — богатство Пампушки, у другого — воистину царское приданое, которое пан гетман Гордий Пыхатый, что значит — Спесивый, прозванный в народе Однокрылом, дал за своей молоденькой служаночкой, что в пятнадцать лет стала ему и любовницей (а то ему одному, вишь, подлюге, было холодно спать), пышной и ко всем благосклонной Параской, которую сам пан гетман и назвал тогда Роксоланою.
И пани Параска-Роксолана, не слишком сокрушаясь о винограднике, коего сызмалу не уберегла, глумясь над постылым толстяком, подгоняла его, подсмеивалась, теша своё сердце:
— Неси меня, неси!
Сама же всё думала о том неотёсе, медведе, идолище Михайлике.
12
А милый неотёса, улёгшись на тканное материнской рукою рядно, что было на двоих — одно, пёстрое, в клетку, похожее на плахту [2] Плахта — кусок яркой плотной клетчатой шерстяной ткани, надеваемый вместо юбки.
, подложил кулак под щёку, да и поглядывал, будто ненароком, на ту балочку, куда понёс Пампушка свою пани, пока матуся не повернула его носом к небу…
— Глянь! Вон… видишь?
— Вижу, мамо, — так же шепотом отвечал Михайлик, переворачиваясь на спину и следя взглядом за двумя большими птицами, что кружились над ними в высоте, вознесённые не ветром, а весенней любовной игрой и вольным лётом, и всё в них показалось Михайлику вдруг необычным, и чудным, и чудесным, даже глаза вспыхнули у него от восторга пред их красой и свободой. Он ещё тяжело дышал после той притчи с Роксоланой, но голос его звучал уже не так хрипло, когда он молвил: — Я таких, мамо, ещё и не видывал.
— В степи не часто и увидишь: это, сынок, соколы! — и Явдоха, припав к уху сына, прошептала: — Такая пара птиц, сказывают старые люди… — и, оглянувшись, добавила ещё тише: — Они предвещают приход Козака Мамая.
— Мамая? Да это, может, и не те? А? Мамо?
— Не ведаю. Слыхала только, будто бы вот так и летят перед ним двое соколов, вестью об его приходе.
— А вы его когда-нибудь видели, мамо? Козака того? Видели?
— Прапрадед мой встречал его когда-то.
— А вы?.. Хотели бы? Иль боитесь?
— С чего бы честной матери бояться Козака?
— А всё ж…
Явдоха собралась было что-то ответить, но показалось ей, будто дрёма уже одолела хлопца, и сидела над ним мать тихо и сторожко, неслышно, про себя, как молитву, повторяя привычные ласковые слова, точно было ему не вот-вот девятнадцать, а пять или шесть.
— Мой сверчок полевой, — шептала над парубком мать, — зозулёночек! Кучерявчик ты мой, скакунок! Лебедёнок мой хороший! Картинка ты моя писаная!.. Ах ты ж узелочек мой тугонький, воробышек проворненький… — и доброту материнскую источали все морщинки её чистого и ясного лица, — доброту ко всему и ко всем, доброту в голосе, во взгляде, в любом движении, во вздохе, в слове, в молчании, — доброту, как то и надлежит любой матери, всем матерям всех времён и народов, матери, неньке, мадонне, которую господь бог сотворил для добра, для мира, для слёз, проливаемых тысячелетия — над ошибками и грехами неразумных детей; и хотя Явдоха, правда, не плакала сейчас, но всё же грустно ей было отчего-то, как всегда — матери, склонившейся над сыном, что вошёл уже в зрелую пору.
Мать охраняла сон Михайлика, хотя парубок, перевернувшись на спину, спать и не думал.
Он глядел в небо, на двух птиц, что предвещали будто бы встречу с чудесным Мамаем Козаком, про коего всякие дива в народе пересказывали из поколения в поколение, но скоро совсем позабыл про Мамая, затем что не надеялся когда-нибудь встретиться с ним, — Михайлик, коваль, просто лежал на траве, уставившись в небо.
Читать дальше