Прихватив футляр с арбалетом, люгрские оборотни исчезли с поляны.
– До чего же удачно! – хрипел на бегу патер Люпус. – Теперь, когда он дойдёт до поляны, минут, не меньше, чем на десять, задержится. Будет смотреть на лежащего, опасаясь подвоха, подкрадываться… Так что минут десять выиграли. Это бесспорно. И – тут где-то дорога. Лишь бы только в порт успеть раньше него …
Бэнсон приоткрыл глаза. Перед ним – в траве – ломоть хлеба. На полоске сероватой соли алыми каплями – его кровь. Попробовал встать – и не смог. Тело как будто исчезло. Не смог даже пошевелиться, когда почувствовал, что чьи-то руки поворачивают его голову, подводя лицо вверх. Сквозь солнечный блик Бэнсон увидел, как склонился над ним кто-то в капюшоне, с неясным лицом. Человек прижал к ране какую-то ткань и по-доброму, и как-то даже обрадованно, проговорил:
Непросто рассказать о том, чему свидетелем не был, что передано устами других, непосредственных очевидцев. Но во много раз сложнее поведать о том, чему свидетелей не было вообще. Во всяком случае – таких, которые могли бы рассказать тебе о древних временах и событиях. И когда всё же описываешь истории из жизни людей, которых не только не видел, но о которых не слышал и не читал, – как убедить других и себя, что описываемые тобой картины – доподлинно были на этой земле? Здесь приходится прикоснуться к феномену странного знания. Того, что приходит вдруг ниоткуда, но в истинности которого усомниться нельзя.
Маленький городок на берегу речки,
впадающей в Рейн. Алемания,
17 век, ближе к последней четверти.
Ганс от рождения был хромым. С самого детства его так и звали: Ганс Хромоножка. Он был монастырский крестьянин, поэтому своей земли не имел, кормился при кухне в монастыре. Это было и хорошо: с него не брали налог – ни с земли, ни со скота, ни с урожая. А в монастыре он был дровосеком. Невысокий, сдержанный на слова, с жилистыми крупными руками. Он был хороший дровосек, справный. На шесть дней он скрывался в монастырском лесу, – каждое утро к нему отправлялась подвода, забирающая дрова для прожорливых кухонных печей, – а на седьмой день, к воскресной службе, он возвращался назад. И в этот день всегда, согнувшись, тащил на спине связку хвороста – громадную, неподъёмную: это были его дрова. От кухни он получал лишь пропитание, иного содержания у него не было. Поэтому кладовой разрешал ему приносить раз в неделю вязанку для себя – какую смогут унести его полторы ноги. Эту вязанку он продавал за грошик кому-нибудь в селе: одежду, обувь и выпивку он должен был обеспечивать себе сам.
Надёжный дровосек, никогда не болеющий, из года в год, без праздников, отдыха, отлучки, он кормил старые монастырские печи. Зимой – больше, летом – меньше. Надёжный – и очень умелый: не было случая, чтобы дрова в подводе не были подобраны со знанием дела – сухая, смолистая ель (на растопку), берёзовые сырые жаркие кругляши, ольха (для тонких, нежных блюд и для соусов), а раз в месяц – несколько охапок осины, чтобы её злой и жёсткий огонь выжег скопившуюся сажу в трубах и дымоходах. И в снег, и в дождь дрова прибывали вполне сухими, – он складывал и хранил их под громадным, выстроенным на своей поляне, навесом – из длинных кленовых жердей, накрытых толстой подушкой из елового лапника и глины. Такую крышу не проточит ни один дождь, нужно только поправлять её время от времени.
Бывали дни, когда подвода прибывала и днём. Ганс безропотно нагружал её запасёнными сверх урока дровами и, дождавшись, когда шелест хорошо смазанных колёс затихнет вдали, уходил под навес и сидел там, вытянув нездоровую ногу. Опирался, склонившись, на ноющее колено положенными друг на дружку ладонями, и сидел неподвижно, и плакал. Он знал, что эти его дрова – не для печей. Их привезут в село, на площадь, и будут жечь кого-то из колдунов или ведьм, – по определению трибунала великой инквизиции, – а на его взгляд – так просто живых людей. Площадь наполнится криками дикой боли, вылетающими из сине-кровавых, изломанных пытками тел, а потом густым чадом горелого мяса. Народ соберётся вокруг, все будут с жадным страхом смотреть, многие веселиться. А он почему-то мог только плакать. И обязательно скрытно, чтобы не угодить на тот же костёр за сострадание еретикам.
Свою вязанку он приносил в монастырь – показать кладовому. Тот, в засаленном до невозможности кожаном фартуке, громыхая свисающими с пояса до колен коваными ключами, подходил, всматривался и кивал головой: свежеспиленных дров нет, только сухой, со склонов оврага хворост. “Монастырь разрешает забрать вязанку себе”. После этого кивка Ганс втягивал дрова обратно на плечи и брёл в село, за своим грошиком.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу