Краевский. То есть?
Раевский. Как он их любил – так и они его.
Краевский. А-а. Вообще верно… Ну, так как?
Раевский. Все понял, но откажусь сразу… Да, не удивляйся. Тут надо ловко, тонко, под вуалью писать, а я не смогу – я только криком кричать об этом могу, иначе не выйдет. Тебе шпага нужна, а я пять батарей выставлю и палить начну… Я их, я им… (Курит.)
Краевский (помолчав). Да, я не подумал… Нет, братец, батарей не знаю когда дождемся, тут хоть шепотом-то дай бог что пропустить… Нда, жаль… Однако все равно! Слушай! Мало ли какой случай окажется, ты уж сейчас занятно говорил, – запиши! Авось?
Раевский. Нет, Андрей Александрович, что записывать зря! Да и не могу я, не мертвый он для меня… Не выйдет…
Пауза.
Краевский. Нда. Как сейчас вижу, жду – вот вбежит, шутки, озорство, все переворошит, живой, легкий, – куда вся светская угрюмость денется… Сколько энергического в нем было, живого, смелого…
Пауза.
…Ну поговори еще, поговори мне о нем, у тебя так ясно выходит, – может, ясней всех… Никто его, я вижу, не знает, правды не видит…
Раевский. Его одной черточкой не нарисуешь, в нем всяко было намешано, и круто… Он был пиита, писатель, – вот его было главное, – настоящий пиита! Думал! Рос в муках ума и сердца год от года. Скрывал все, навроде Пушкина, смущался званием пиита-то! Оттого и гусарил… Штуки да шалости у всех на виду, а настоящее скрыто. Пиита часами бьется у биллиарда – тут его все видят и потому кричат: игрок! А думает иль пишет, кто его видит? Он все книги па свете прочел, кто видел? С детства и по-английски, и по-французски, и по-немецки…
Краевский. В шахматы любил. Живопись. (Про картину.) Это его «Эльбрус».
Раевский. Да, и это, и шахматы, и музицировать, и скрипку, его на все хватало… А забулдыжную офицерскую жизнь оттого любил, что там-то хоть легко да просто, наш вояка, хоть груб да прям, а честь и смелость еще не погасли, как всюду. Но и это надоедало ему. Его ведь главная черта была правдивость, он вскипал от всякой фальши, надутости, чопорности – это ненавидел, издевался… Я думаю, ему и Мартынов противен был, – я знавал этого надутого дурака, у него своего-то ничего, все напыщенно, театрально, революционера, карбонари из себя строил. Мишелю это, конешно, было смешно, он его насквозь видел… (Курит.) Он вообще опытом обладал ранним, очень, и взгляд имел точный, свой, резкий, психологический, всякого человека раскусывал скоро и видел в натуре… И сам естествен был чрезвычайно. То, что часто принимали в нем за позу, – явится вдруг в гостиной, сабли не отстегнув, в перчатках, небрит даже, угрюм, злоязычен, ах, мол, каков! mauvais ton! [12]– a y него в самом деле настрой такой, раздражен на притворство и пошлость, и скрыть этого не умеет и не хочет.
Краевский. Соллогуб в своей пародии внешнее-то схватил.
Раевский. Соллогуб знает, когда и чего хватать. Не люблю его! Сальери! Конечно, Мишель человек был, не ангел. И в разное время разный. Когда моложе, то похуже, пожалуй, – это еще от бабушки шло: капризность, нервность, барчук все ж! Мучения юные за некрасивость свою, за малый рост, неуклюжесть… На ту же бабушку – кричит, ногами топочет. А кому самые нежные слова говорил и письма писал?… Ну, да в том ли дело! Это все мелкое… В нем сил была тьма, нежности, правды, идеализм детский… А как вышел в жизнь, как стали мечтанья разбиваться ожизнь-то, так его и охватило ужасом… Возьми Печорина! Мало ли он им сказал! Там много личного. Хоть и на печоринский лад переиначенного. Правда, он берет конечный результат, идеал холодного и неверящего человека, какой ему представился… Но сам таким еще не был, да и не сделался бы, я думаю. Это только одна его сторона, одна грань из многих. Возьми, как бывало у него с женщинами: загорится, ничего не помнит, не видит, никаких уж условностей, спешит, откровенничает, вся душа раскрыта, какой там холод!.. А наши дуры да жеманницы: ах, ах, неприлично, нельзя, как так можно!..
Краевский. Ну, не скажи! Уж насчет прекрасного полу Мишель был – ого! И иллюзий на их счет не делал… Интриговал сразу с двумя, а то и с тремя, насмешничал, и, думаю, больше от него плакало, чем он от них.
Раевский. Опять нет. Это только вид такой был, ширма, гусарство… Он холодно ничего не делал, на каждую дурочку весь пыл свой бросал, – вот они и бежали в испуге… Опять же здесь различай разное время: то пошлость юнкерскую, а то мученья настоящей любви. В девках ему везло, а в настоящей любви – муки. Уж Вареньку Лопухину как он любил, – да и она его, – а что вышло? Вот он и сказал: «Иль женщин уважать возможно, когда мне ангел изменил!» Но и тут был не прав, опыт ума никогда не действовал на его сердце; новую историю опять начинал с той же страстью…
Читать дальше