Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые
за кормами
тридцатки
плывут, плывут.
О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки,
покуда раздета, разута,
и поправляя очки,
и кутаясь во рванину,
и женщин пуская вперед,
шла польская лавина
на английский пароход.
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем [16],
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
До того мы оба устали,
что анкеты наши — детали
незначительные в той большой,
в той инстанции грандиозной,
окончательной и серьезной,
что зовется судьбой и душой.
До того мы устали оба,
от сугроба и до сугроба
целый день пробродив напролет,
до того мы с ним утомились,
что пришли и сразу свалились.
Я прилег. Он рядом прилег.
Верю я его антифашизму
или нет — ни силы, ни жизни
ни на что. Только б спать и спать.
Я проснусь. Я вскочу среди ночи —
Себастьян храпит что есть мочи.
Я заваливаюсь опять.
Я немедленно спать заваливаюсь.
Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.
Сон — о Дне Победы, где пьян
от вина и от счастья полного,
до полуночи, да, до полночи
он ликует со мной, Себастьян.
Я дважды в жизни посетил футбол
и оба раза ничего не понял:
все были в красном, белом, голубом,
все бегали.
А больше я не помню.
Но в третий раз…
Но впрочем, в третий раз
я нацепил гремучие медали,
и ордена, и множество прикрас,
которые почти за дело дали.
Тяжелый китель на плечах влача,
лицом являя грустную солидность,
я занял очередь у врача,
который подтверждает инвалидность.
А вас комиссовали или нет?
А вы в тех поликлиниках бывали,
когда бюджет,
как танк на перевале:
миг — и по скалам загремел бюджет?
Я не хочу затягивать рассказ
про эту смесь протеза и протеста,
про кислый дух бракованного теста,
из коего повылепили нас.
Сидящий рядом трясся и дрожал.
Вся плоть его переливалась часто,
как будто киселю он подражал,
как будто разлетался он на части,
в любом движенье этой дрожью связан,
как крестным знаком верующий чёрт,
он был разбит, раздавлен и размазан
войной; не только сплюснут, но — растерт.
— И так — всегда?
Во сне и наяву?
— Да. Прыгаю, а все-таки — живу!
(Ухмылка молнией кривой блеснула,
запрыгала, как дождик, на губе.)
— Во сне — получше. Ничего себе.
И — на футболе —
он привстал со стула,
и перестал дрожать,
и подошел
ко мне
с лицом, застывшим на мгновенье,
и свежим, словно после омовенья.
(По-видимому, вспомнил про фубол.)
— На стадионе я — перестаю! —
С тех пор футбол я про себя таю.
Я берегу его на черный день.
Когда мне плохо станет в самом деле,
я выберу трибуну, чтобы — тень,
чтоб в холодке болельщики сидели,
и пусть футбол смиряет дрожь мою!
Еще скребут по сердцу «мессера»,
еще
вот здесь
безумствуют стрелки,
еще в ушах работает «ура»,
русское «ура — рарара — рарара!» —
на двадцать
слогов
строки.
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм —
лежим
под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы ледащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном истоптанном полу
томится пленный,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.)
Он требует, как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
гладит гимнастерку
и плачет,
плачет,
плачет
горько,
что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу [17],
Лежит подбитый унтер на полу.
и санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
чтоб он
своею смертью черной
комбата светлой смерти
не смущал.
Читать дальше