Лик его высок и удивителен.
Посвяти ему свой краткий век.
Может, и не станешь победителем,
но зато умрешь как человек.
«Приносит письма письмоносец…»
Приносит письма письмоносец
о том, что Пушкин — рогоносец.
Случилось это в девятнадцатом столетье.
Да, в девятнадцатом столетье
влетели в окна письма эти,
и наши предки в них купались, словно дети.
Еще далече до дуэли.
В догадках ближние дурели.
Всё созревало, как нарыв на теле… Словом,
еще последний час не пробил,
но скорбным был арапский профиль,
как будто создан был художником Луневым.
Я знаю предков по картинкам,
но их пристрастье к поединкам —
не просто жажда проучить и отличиться,
но в кажущейся жажде мести
преобладало чувство чести,
чему с пеленок пофартило им учиться.
Загадочным то время было:
в понятье чести что входило?
Убить соперника и распрямиться сладко?
Но если дуло грудь искало,
ведь не убийство их ласкало…
И это всё для нас еще одна загадка.
И прежде чем решать вопросы
про сплетни, козни и доносы
и расковыривать причины тайной мести,
давайте-ка отложим это
и углубимся в дух поэта,
поразмышляем о достоинстве и чести.
Что в подзорные трубы я вижу,
поднимаясь на башню во мгле?
Почему так печально завишу
от чего-то былого во мне?
И, смотря с высоты виновато
на уснувшую пропасть Арбата,
отчего так поспешно и вдруг
инструмент выпускаю из рук?
Спят в постелях своих горожане,
спят с авоськами, спят с гаражами,
спят тревожно на правом боку…
Изготовилось тело к прыжку.
Вот из пятен ночного тумана
появляется вдруг вдалеке
моя стройная старая мама —
чемоданчик фанерный в руке.
Он, пожалуй, минувшая мода,
но внутри, словно в дебрях комода,
что давно развалиться готов,
фотографии прежних годов.
Память, словно ребенок, ранима
и куда-то зовет и зовет…
Всё печально, что катится мимо,
всё банально, что вечно живет.
И живу я вот с этой виною
на двадцатом ее этаже
между тою и этой войною,
не умея спуститься уже.
«В больничное гляну окно, а там за окном — Пироговка…»
В больничное гляну окно, а там за окном — Пироговка
и жизнь, и судьба, и надежда, и горечь, и слава, и дым.
Мне старость уже не страшна, но все-таки как-то
неловко
мешать вашей праздничной рыси неловким
галопом своим.
А там, за широким окном, за хрупким, прозрачным,
больничным,
вершится житейский порядок, единый во все времена:
то утро с кефиром ночным, то вечер с вареньем
клубничным,
и все это с плачем и смехом, и с пеной,
взлетевшей со дна.
В больничное гляну окно, а там, за окошком — аллея,
клубится февральское утро, и санный рождается путь.
С собой ничего не возьмешь, лишь выронить можно,
жалея,
но есть кого вспомнить с проклятьем, кого и добром
помянуть.
В больничное гляну окно — узнаю, что может начаться,
и чем, наконец, завершится по этому свету ходьба,
что завтра случится, пойму… И в сердце мое постучатся
надежда, любовь и терпенье, и слава, и дым, и судьба.
«Мне все известно. Я устал всё знать…»
Мне все известно. Я устал всё знать,
и всё предвидеть.
А между тем как запросто опять
меня обидеть.
Как мало значу я без гордых сил,
в костюм зашитый.
Мой опыт мне совсем не накопил
от бед защиты.
Судьба моя, беспомощна сама,
и в ус не дует.
История, сходящая с ума,
со мной флиртует.
Флиртуй, флиртуй, сентябрьская ночь,
кажись забавной.
Невыносимо, но не превозмочь
печали главной.
Она стоит, как стрелочник, за мной —
служака честный —
и отправляет мой состав земной
в тупик небесный.
«Надежды крашеная дверь…»
Надежды крашеная дверь.
Фортуны мягкая походка.
Усталый путник, средь потерь
всегда припрятана находка.
И пусть видна она нечетко,
но ждет тебя она, поверь.
Улыбка женщины одной,
единственной, неповторимой,
соединенною с тобой
суровой ниткою незримой,
от обольщения хранимой
своей загадочной судьбой.
Читать дальше