И болит в преддверии кромешности,
ощущая смертоносный яд.
Ну а вещи под покровом внешности
глухоту беспамятства таят.
Солнце будет жечь дотла,
так, что некуда деваться.
Господи, твои дела,
страшно с ними расставаться.
Разорвешь палящий круг,
и пойдешь кружиться снова
в танце черно-белых мук
на другом краю живого.
Где ни той, ни этих нет,
тени их теней разбиты.
Только призраки планет
чертят синие орбиты.
«Мы живем в муравьиной общине…»
Мы живем в муравьиной общине,
каждый каждому – брат или сын.
И царит в молчаливой гордыне
надо всеми закон-властелин.
Роем мы подземелья и ходы,
а над нами не светят огни,
и ужасное бремя свободы
безысходности нашей сродни.
Но люблю я ненужное дело,
что вершится столетья подряд,
и несу свое грешное тело,
а огни надо мной – не горят.
«Белым-бело, как на том свете…»
Белым-бело, как на том свете,
и, разорвав молчанья круг,
разносится по всей планете
дрожащих веток перестук.
Я – господин моей тревоги,
я – царь великой нищеты,
и мне кивают вдоль дороги
крест-накрест черные кусты.
А город медленно кренится,
ломая собственный скелет.
А ночью прошлое мне снится,
и жалко вычеркнутых лет.
Приходит в сумерки и к мозгу припадает,
и цедит жизнь мою, губами шевеля.
В кромешном хаосе она возобладает,
над всем возвысится, как маковка Кремля.
Куда деваться мне от мысли-кровососки,
с вампирской точностью являющейся в срок,
когда в изысканном своем, бесстрастном лоске,
она, незваная, ступает на порог?
Пускай поет петух, ночной туман рассеяв,
абстрактной истиной окутанную тьму:
от крови праведников, жертв и фарисеев
во веки вечные нет прока никому.
«Революции голос картавый…»
Революции голос картавый
прошептал, что покой – это бред.
И заполз в наши легкие ржавый,
наркотический дым сигарет.
И повсюду охотничьей дичью
мертвецов запестрели тела,
потому что грозит обезличье
и застывшая твердь тяжела.
И сочилась с огарка на скатерть
капля воска – в столетие раз,
и косилась в тоске богоматерь
закопченными пятнами глаз.
«Я жалкий наблюдал распад…»
Я жалкий наблюдал распад
под мрачной сенью гегемона:
как семь десятков лет назад,
ревела древняя колонна.
Беззвучно разевая рот,
гасил огни зрачок-локатор.
Землей облепленный, как крот,
еще один вставал диктатор.
И запах разложенья рос,
к ноздрям подкрадывался ближе.
А кто-то целовал взасос
его ботинки в клейкой жиже
«Жаркой верой сытно накормили…»
Жаркой верой сытно накормили,
заковали в кандалы слезу.
А когда хребет переломили,
понял я: теперь не уползу.
И прошлись походкою железной
по останкам тысячи веков,
и в своей надежде бесполезной,
стер я пыль с блестящих башмаков.
Просто пыль коричневого цвета,
но не лжет бродячая молва,
что воспели лучшие поэты
эту грязь с ботинок божества.
Я его боялся, безусловно,
страшный Бог стоял передо мной.
Но счищал порой почти любовно
жертвы кровь и человечий гной.
И сейчас, когда вопит тупица,
что его, мол, кто-то обманул,
до упора в круглые глазницы
я бы взор свой яростный воткнул.
Чтоб пред этим человечьим стадом,
Что считает жалкие гроши,
распростерлась беспросветным адом
ширь моей пылающей души.
«Завопить бы: вы мне не родня…»
Завопить бы: вы мне не родня,
ваш закон невозможен и дик.
Но не слушает больше меня
в пересохшей гортани язык.
Эта жизнь – ненавистная блажь,
возразишь – налетят и сомнут.
Но послушай: чего не отдашь
за каких-нибудь пару минут?
Чтобы в этот тифозный барак
залетел хоть обрывок цветка,
и светило бессмертье во мрак
желто-белым огнем ночника.
«Живи пронзительно и строго…»
Живи пронзительно и строго,
но в ту же реку не войдешь,
ведь нет намеренья у Бога
карать предательство и ложь.
Читать дальше