Который, вставши поутру,
свой труп найдет на лобном месте.
И то, что мы простим Петру,
мы Гришке не простим: из мести.
«Что, как не путь, бесстрастная бумага?..»
Что, как не путь, бесстрастная бумага?
Когда скользишь вдоль снежного листа,
то кажется: каких-нибудь полшага,
полвыдоха, полслова до Христа…
А за окном – просторная дорога
и, как на демонстрации, народ,
но в венчике пред ним не видно Бога:
их разлучил случайный поворот.
А раз народ, великий и могучий,
идет заре навстречу не с Христом —
неважно как: шеренгой или кучей —
тогда я не с народом. Я с листом.
На 28-ю песню Дантова «Ада»
Так он останется в веках:
кровоточит на шее рана,
а голова горит в руках, —
так Данте наказал Бертрана
де Борна:
так один поэт
казнил другого пред рассветом:
так отнял жизнь – на весь тот свет
и дал бессмертие – на этом.
«О, ваше скотоложество тотальное…»
О, ваше скотоложество тотальное,
где шерсть и шкура с бабского плеча
и страстное: то явное, то тайное
желанье Евы, девы-первача!..
О, кольца золотые и терновые —
под флердоранж – незримые венцы!
О вы, мои возлюбленные новые,
сплошь не переходящие в отцы
моих детей. О, круг, в котором радиус —
рука, да только некому подать:
я – в эпицентре, я одна, я радуюсь
за тех, кто вне: мне хочется рыдать…
Мужайтесь же, любовью уязвленные,
вы, на партнеров, как на образа,
глядящие – во все свои соленые,
завидно близорукие глаза.
Из поэмы «Постельный режим»
Гинекология
Больница —
это мир в миниатюре,
отечество родимое в натуре.
Режим – постельный,
то есть элитарный.
Короче говоря,
тоталитарный.
От века в мире совершенства нету:
все бабы —
здесь,
а бабье лето —
где-то.
Здесь женщины,
а за окном —
мужчины.
Здесь следствие, —
а за окном —
причины.
…Кровит вполнеба,
и уже с пяти
шоссе абстрактней Млечного Пути.
И ночи – безнаказанно длинны.
Я знаю, для чего они даны:
чтоб думать.
Думать доясна.
О разном.
Но больше —
о высоком и прекрасном.
За тех, кто в мире,
и за этих баб.
За всех, кто телом или духом слаб.
…Бабье царство.
Кровати.
Окно:
снег,
лежащий на листьях, как соль.
Счастья нет.
Это ясно давно.
Есть любовь.
И как следствие – боль.
Так устроена эта юдоль:
зуб за око
и кровь за любовь.
…Крест на небе.
Больничный офорт!
Есть мгновенье.
А после —
аборт.
«…И, не имеющей медблата…»
…И, не имеющей медблата,
мне этот мир дано познать,
чтоб краснощекого медбрата
к евонной матери послать,
чтоб истекающей девчонке
помочь до завтрака дожить:
всего-то навсего пеленки,
всего-то руки приложить,
чтобы ничейную старуху
до туалета проводить,
чтобы тотальную разруху
узрев,
не расхотеть родить.
Та, что не знала другого отечества,
кроме чужого, его
внутрь, как мужчину, впустив,
молодечество
ставя превыше всего.
Та, что Россию любила за удаль,
та, что до смерти пила
воду с лица. Что дала она, сударь,
русским? Да просто – дала!
Та, что по-женски к Москве ревновала,
ибо равно велики,
та, что, как пахарь, на зорьке вставала,
не покладая руки.
Та, у которой рука не разжалась
эту державу держать,
та, что рожала, когда ей рожалось,
словно Везувий дыша.
Та, разгадавшая русского сфинкса:
все и всегда на авось,
баба – не Петр, но средь нашего свинства
лично толкавшая воз.
Мне – далеко: и не то, что парчева
та
или весит за сто:
я не могла бы казнить Пугачева,
хоть оно было за что.
«Если поезд ушел, надо как-нибудь жить на вокзале…»
Если поезд ушел, надо как-нибудь жить
на вокзале:
в туалете, в буфете, под фикусом пыльным,
у касс,
ибо нам небеса это место и век навязали,
как вовек полагалось верхам: не спросивши у нас.
Надо ставить заплатки на платья и ставить
палатки,
разводить не руками, а кур, хризантемы, костры,
и Писанье читать, и держать свою душу
в порядке,
и уехать хотеть за троих, то есть как три сестры.
Читать дальше