капитальная рухнет стена
от напора страданья простого,
и увидишь: в России война,
вдруг прозрев, как однажды Ростова.
И увидишь: не видно людей
за народом. Не годы – годины.
И незыблемость очередей,
механизмов смиренья гордыни.
И песком заскрипит на зубах,
зашуршит, в коробах оседая
черепных: Чернобыль, Карабах…
И Россия, свекруха седая,
сядет рядом. Вот слово: свекровь!
Не жена, не Прекрасная Дама
и не мать. Степень близости – кровь
общей группы, семейная драма.
Просто брак оказался с брачком.
Но она же мне мужа носила!
Мы повязаны, мы ни при ком:
все на фронте: ни мужа, ни сына.
«Учебой ли, в тимуровцы игрой…»
Учебой ли, в тимуровцы игрой
охвачена, – была я всюду первой.
Отличницей. Общественницей. Стервой.
Меня не научили быть второй.
Остановить бы тройку на скаку,
спросить: «Куда, родимая, несешься?..»
Что первенством от смерти не спасешься,
я знаю. Чем спасешься – не секу.
Переборов ребяческую прыть,
живу неспешно, то есть драматично,
предпочитая не демократично,
а царственно решать, куда мне плыть.
…И мне уже не страшно быть второй.
И пятой. И десятой. И последней.
Да может, тот бессмертней, кто бесследней,
и тот первей, кто замыкает строй.
«На электричку брали билеты…»
На электричку брали билеты,
брали сгущенку, сачки и крючки,
чтобы все лето болтаться у Леты,
тихой-претихой дачной реки.
Бабушка утром читала молитву
и отправлялась в местный ларек,
и отправлялись мы на ловитву:
сам себе каждый Бог и зверек.
Шаркали старые велосипеды,
словно щенки, заливались звонки,
и ежедневно стыли обеды,
бились коленки, вяли венки.
Вдруг начинала жажда копиться,
и пополудни, около двух,
мы из любого пили копытца —
и оголялись зренье и слух.
Солнце сдирало лишние шкуры,
нам поверяли тайны души
наши соседи кошки и куры,
наши знакомцы ежи и ерши.
Даже трава становилась стоустой,
ибо наш слух был стократно остер,
Нас посылали бегом за капустой —
мы находили братьев-сестер.
Мы замирали, пронзенные сходством
с нами червячной дачной родни,
этим всеобщим божественным скотством,
и ликовали, что не одни.
«Это моя образцовая школа…»
Это моя образцовая школа
с вечнобеременными училками,
с нищенством классов и холодом холла,
резью звонков и немытыми вилками.
Вот, проходя до конца коридора,
слышу урок фанатичного пения
и тишину пионерского сбора:
тихую-тихую, до отупения.
Вижу перке и укол под лопатку,
греческий профиль женатого физика,
библиотекаршу-психопатку,
сына ее, бледнолицего шизика.
Вижу хрустальную Вашу указку,
белую руку и стать географскую,
братский газон и дырявую каску —
всю эту школу родную, дурацкую.
С по-деревенски большим огородом,
белой капустой и красными маками,
школьным народом и местным юродом,
матом, стихами, любовью и драками…
Вижу отличниц Наташу и Машу,
ставших валютными проститутками,
пруд, как две капли похожий на чашу,
если смотреть из-под облака, с утками
и селезнями, стрекозами, ряскою…
Вот и последний дебильный экзамен
сдан и на стенке про мать нашу краскою
масляной: «Боже! храни ее. Амен».
«Это в Токио с неба летят лепестки хризантемы…»
Это в Токио с неба летят лепестки хризантемы,
а у нас, словно розга, сечет ледяная лузга:
это наша зима, это вечная русская тема,
это русская смерть, до которой четыре шага.
Это в парках дубы, толстомясые, как баобабы,
ибо снег – это мерзлое мясо на русских костях.
Это в каждом дворе задубелые снежные бабы,
что пасут мелюзгу да мужей-недоумков костят.
Это все мы, погрязшие в русском быту,
словно в блуде,
ибо: кто всех сильнее на свете? Не мучайтесь! Быт.
И спешат по бульварам обычные снежные люди:
кто в детсад, кто в госстрах, кто в бессмертье,
а кто в Массолит.
Это органы зренья и духа залеплены ватой:
продираем глаза, прорубаем в Отчизну окно.
Только как разобраться,
кто самый из нас виноватый,
если белая наша Россия – сплошное пятно.
Читать дальше