* * *
Как хитрый грек,
сквозь Рим жестоковыйный хитрый грек
бредет, скрывая в бороде усмешку,
и наблюдает городскую спешку
из-под кофейных век.
Как тайный грех,
любовь свою к Москве, как тайный грех,
я объявляю ныне.
Господь, ты сотворил в людской пустыне
гончарный цех.
Кое-как, признаться, лепят малых сих,
но сколько их!
Все сто холмов,
уподоблю все сто ее холмов
златым восхолмьям конского навоза.
Но с чем сравнить татарские заносы
ее чинов?
Зима черна.
Кремлевская стена начинена
покойниками. Спит копчушка в склепе.
Разносит двери магазинов слепо
в Москве страна.
Здесь млад и стар,
приказчик и добытчик млад и стар.
Кипит базар.
Печется новый миф столичной лепки.
Здесь «про» – сильны и «контра» тоже крепки.
О, где пожар!
Скрываю смех,
чеканки петербуржской жесткий смех.
Грущу о тех
цветах прекрасных, что растут в болоте.
И обдувает кровью на отлете
гончарный цех.
«Я на улицу выйду. Смердит…»
* * *
Я на улицу выйду. Смердит.
Пот рабочий стекает с трамваев,
важный гость на «Аврору» спешит,
черным бесом метнется, пролает.
Светлоглазый ребенок со мной
(тихий шаг в институтские парки),
пламя прелести кроткой земной
на лице его светит неярко.
Повторяй же: «В провалах, в крови —
словно ласточек гнезда слюною —
силой неутолимой любви
материнской – скреплен надо мною
свод небес». Этот город прими,
заповедник советской России:
жесть и известь, секретных НИИ
низколобых – подъезды пустые.
Начиналась застройка с тюрьмы
и с дворца, где не видно хозяев,
у реки, над которою мы,
как бескрылые птицы, играем.
«Пустоты полночи. Земля перепревать ложится…»
* * *
Пустоты полночи. Земля перепревать ложится.
Лист налитой на землю пал.
Фонарик мрака – в небесах мерцает птица,
и коротко блеснет, боясь упасть в канал,
где света нет.
Теперь сырой туман
стекает по садам на каменные лица.
Пустоты полночи.
В густой воронке света
прохожий скармливает женщине тоску.
Слова расслаблены. Дымится сигарета.
В плаще блестящем он подобен мотыльку,
что к лампе прилетел и требует совета.
Что делает поэт в печальный час теней?
В Неве ночных огней качаются обмылки.
Он из дому идет, одевшись потеплей,
и студенистый свет стекает по затылку,
когда пройдет насквозь туманный Летний сад,
и тени милые к нему на свет летят…
«Или мне кажется, или в отчизне…»
* * *
Или мне кажется, или в отчизне,
словно в лесине, простукивается пустота,
и не вольна я сказать «за свободу полжизни» —
просто одна половина ее у меня отнята,
а на другую глядят и молчат в укоризне
два долговязых скота.
Женщина, ты и помады еще не истерла на губы
сколько положено было в синичий твой век,
но из сумятицы будней тебя вынимают негрубо,
и, возмущенно ерошась еще, ты увидишь: вдоль рек
позаболоченных – тянутся волглые срубы…
с умершим сердцем, живая еще, опускаешься в снег.
* * *
…звали его Китом,
шел с приятелем, тот…
Посмотри, как время нас выдает,
я хочу сказать – бремя
слепорожденной жизни не позорней иных,
смерть во дворе-колодце, на глазах у старух —
новое поле брани.
Дослужась до шиша в кармане,
мы, заложники вечности, как утверждал поэт, —
лес букварный в распаде. А в тридцать лет
кровь подводит итоги.
Ты убит ударами карате,
племя новой культуры не мы, а те —
каратисты и йоги.
Осыпается мой словарный лес,
скоро будем мертвы во имя чудес
эры с привкусом серы,
опустеет окраин нелепый стан,
и пойдем на небо под барабан,
как когда-то шли в пионеры.
Я молчу – это время хрипит во мне:
исчезают в огне, колыме, тюрьме
те, чьи губы любили,
те, кто плакали под хмельком,
кого кованым каблуком
прямо в сердце тугое били.
«Сколько горя, сколько черной боли…»
* * *
Сколько горя, сколько черной боли
приняла я в городе Петровом.
Греемся на пепелище старом,
плачемся на пепелище новом.
С нежностью и тайною оглядкой,
чужестранка в этом мире сиром,
узнаю потемкинские пятки
у атлантов, гениев, кумиров…
Но когда у Ксении Блаженной,
у ее часовни жду рассвета:
– Жено, о блаженнейшая жено,
сколько счастья было, сколько света!
Читать дальше