О свободе грезил сквозь сон
Да подсчитывал, знай, годки —
В умывальной враз на бетон
Тяжко рухнул — в сырость, в плевки.
Лгали сны — пропал ни за грош,
Кончить срок в земле суждено.
Ржавой лампы ржавая дрожь.
В неподвижных зрачках темно.
1971, Мордовия
* * *
В проходе тёмном лампочка сочится,
И койки двухэтажные торчат.
Усталого дыханья смутный чад,
Солдатские замаянные лица.
То вздох, то храп, то стон, то тишина.
Вдруг скрежет двери — входит старшина:
«Дивизион — подъём!» И в миг с размаху
Слетают в сапоги. Ремни скрипят.
Но двое-трое трёхгодичных спят,
А молодёжь старается со страху.
«Бегом!» Глухое утро. Неба дрожь.
О, время, ну когда же ты пройдёшь!
И словно мановеньем чародея,
Прошло.
Решётка, нары, и в углу
Параша. Снова лампочка сквозь мглу,
А за оконцем вышки. Боже, где я?
Заборы, лай, тулупы да штыки.
Шлифуй футляры, умирай с тоски.
Кругом разноязыкая неволя,
Я на семнадцатом, на третьем — Коля.
А ты, Россия, ты-то на каком?
А, может, ты на вышке со штыком?
Когда ж домой? Спаси, помилуй, Боже!
Вернулся. Долгожданная пора.
Но не могу сегодня от вчера
Я отличить никак. Одно и то же.
1986
Рабочие — разрушители старого дома — жгли во дворе костёр. Рядом стоящие высокие деревья они огородили досками, и деревья приобрели музейный вид. Дом был чёрен, гол, обшарпан, окна зияли навылет, в некоторых торчали осколки недобитого стекла. А в садике двора напротив дома хозяйничала зима, ветви деревьев были увешаны снегом и белы, а стволы темны и ещё сумрачней от соседствующей белизны. И между пропадающим, смотрящим в гроб домом и живым ещё садом в тихом белении января — горел костёр. Он широко и внезапно взвивался с земли, огненное вздымание и опадание текло среди поваленных перекарёженных досок, разбитых ящиков, щепья и мусора, текло косматое и длинное полыханье, набегая кверху, то вдруг стелясь по-змеиному по земле, слышно дыша и неубывно сверкая, то враз накренив будто живой рукой стенку ящика, то однообразно стоя в воздухе на одном месте, насылая в высоту искры, мелькающие и гинущие с глаз долой в одно мгновенье. Всё это происходило здесь, в моём городе, в начале 1977-го, а вернулся я из ссылки в конце 1974-го. Причём тут ссылка, лагерь, родной дом? Не знаю. Но вначале было слово — в это я верю. Пусть же это будет слово о костре.
О Сибири вспоминать не в печаль. Хоть и ссыльная, и чужая, а вошла в душу. Первое, что увидел вольным уже взглядом — Тубу, горящую на солнце, и ловкую моторку, стучащую по весеннему речному блеску. Река Туба. Ну, что ж. А была река — Нева.
Туба, Кызыр, Кызыл и Омыл сливаются в одну протоку, как бы трубу, по-татарски Тубу. Так мне рыбак рассказывал. Сидели на брёвнах у воды, а он мне: «У каждой рыбы свой фасон спасенья. Таймень ищет вымоину, под глыбу головой, а невод выше идёт. Щука — на пробой смекает, рвёт невод прыжком. Сиг — поверх прыгает, сигает, и ночью — хоть глаз выколи, а слышно — сиг пошёл. Налим найдёт тетиву хвостом, подлез под неё — переворачивается и ушёл. Кто их учил — а вот, знают».
Как мы с Гришей блуждали в первый день по Курагино — тяжёлая память. Заборы, избы, в сенях темно, на стук старуха в платке и душегрейке: «Нет, не надо, не сдаём, не знаю». И вслед длинный взгляд опасливо-недоверчивый, выйдет на крыльцо и глядит, как уходим. Одна изба, другая, третья, четвёртая. Попросили воды: «Идите, идите, некогда с вами, колодец в огороде, далеко ходить». Вот тебе хвалёное гостеприимство русского народа — воды пожалели. Позже слышал я в деревнях поглуше — «теперь не война и хлеба не жалко, а уж воды да соли — подавно, их и жалеть нельзя — грех». Но я тогда не в заплатанном брёл с мешком за плечами.
Но вот опять изба — хозяйка, худенькая, востроглазая, тонким голосом — «А вы ссыльные будете?» — «Ссыльные, ссыльные, как узнали?»
— «Да уж узнала. Проходите во двор, скоро муж приедет, он шофёр на автобусе». А из двери девчоночье лицо испуганное выглядывает — как у матери, востренькое. И ещё девочка промелькнула во дворе — поменьше. «Сколько же у вас дочек?» — «Шестеро — от 6 до 19-ти, все, слава Богу, с нами. Мы немцы. Мы сами на высылке с войны ещё».
Подрулил автобус, большой мужчина, переваливаясь по-медвежьи, вошёл в калитку, по-немецки заговорил с женой, она ему из бидона поливала, отфыркиваясь, мылся. Подошёл к нам. «Здравствуйте» — рука крупная, тяжёлая, наработанная. — «Якоб, а это жена моя Фрида, проходите в дом». Так мы с Гришей, под вечер уже, отчаявшись найти ночлег, набрели в русской Сибири на немецкий добрый кров. Огромную сковородку картошки подала нам Фрида, шипело и поигрывало сало среди сладко пахнущей румянисто-белой картошки — пальчики оближешь — это после тюремного-то! Гриша мне шепнул — несколько картошек не доесть надо, так у лютеран принято. Как ни жалко было, а пришлось оставить пару кусочков. Много позже Фрида сказала как-то — «Нам, когда гость не доест — обидно очень». Ох, Гриша, Гриша, всё-то он знал, на всё накладывал печать своего превосходства.
Читать дальше