«Поэт не может поумнеть…»
Поэт не может поумнеть,
поэт способен только
вымаливать учуяв смерть
одежду и застолье
у Бога или у властей,
у предков, у потомков,
у собственных своих страстей
вымаливать – и только.
Равно у тех, кто навзничь лег,
у тех, кто стал за правду,
нежирный попросить кусок,
в душе боясь: отравят.
Так сунь поэту на обед
и что-нибудь из платья,
а то что жил он как поэт,
так он за все заплатит.
«Стихи – предлог для танцев…»
Стихи – предлог для танцев,
и горечь и любовь
один зевок пространства
для легких каблуков.
Легчайшее насилье —
над розоватой мглой
стекают шапкой крылья
расправленные мной.
Туманы околесиц
на городской черте —
пролеты легких лестниц
означенных вчерне.
На самый легкий воздух
душа моя взбежит,
и рано или поздно
я слягу без души,
возьму в свои разлуки
одну навек одну,
и протяну я руки,
а ног не протяну.
«А ведь и вправду мы умрем…»
А ведь и вправду мы умрем,
тогда… тогда что будет с нами?
По одному, вдвоем, втроем
мы пролетим под облаками.
Ты – каждая, а я – никто.
И что все это означает?
И поддувает полотно,
захлопавшее над плечами.
Сжимает кратко и легко
и в пальцах скручивает туго,
и мы летим одним комком,
щелчком направленные в угол.
«Все проходит. Постепенно…»
Все проходит. Постепенно
даже воля и судьба
чествуют согласным пеньем
белопенную тебя.
Что настанет, что устанет
и совсем сойдет на нет,
что, перелистнув, оставит
в розовом шкафу студент.
На зеленые поляны
кучки снега побросав,
осень вдруг ушла туманом
с головою в небеса.
Но на протяженьи взгляда
три-четыре в пустоте
дерева почти что рядом.
Ты нигде. И я нигде.
«Стареющее – слов придаток…»
Стареющее – слов придаток —
пустое чувство бытия,
подверженное звездным датам,
крестам надзвездного литья,
прочерченное и размыто
едва заметное вдали,
к какому новому открытью
мы в зябкой немоте пришли?
Вне тайного немого глаза,
помимо клятого труда
упущенное и несказанное
непрожитое навсегда.
Утрата ветки и утрата
возможности иного мира
соизмеримы неразъято,
нерасчленимо обозримы.
Душа, подвластная любому
и слову, и сто раз на дню
обменом нажитому дому,
и дом подъевшему огню,
не может из своей неволи
смолчать от скорби и от смысла —
ей лишь бы боли и любови
набрать на плечи коромысла.
«Мужчина, легендарный, как истерика…»
Мужчина, легендарный, как истерика,
вдруг не в свою квартиру погружен.
Он одинокой женщиной рожден
и на нее надет как бижутерия.
Она его вздымает над столом
и кормит грудью и ласкает ягодицами,
натасканными пальцами кичится
и на живот сочится языком,
а он сучит ладонями лицо,
опустошенный, опушенный пеплом,
он жадно ест, чтобы душа ослепла,
грудь замерла и сердце растеклось.
Ему являются в прекрасной тишине
любовь к нелюбящим и нежность к одиноким,
законы с Запада и свет с Востока,
возможность жить и лампа на окне.
«Клекот, пепел, лай ворон…»
Клекот, пепел, лай ворон,
– как отрывиста земля! —
из веселых похорон
возвращался пьяный я.
И, психованно мутясь,
выбегал из разных комнат
жалкий князь, но все же князь,
о котором мы не помним.
Он когда-то вел полки
и на самой верхней полке
полон самой злой тоски,
самой черной скуки полон.
Шел я недоумевал,
шел и кашлял, шел – качался,
кругом шла и голова
без конца и без начала.
Полон немощи сухой
рядом прыгал князь-воитель.
Беззаботно и легко
я в гробу все это видел.
Две пол-литры, разговор,
вечный памяти объездчик
расчихвостил на пробор
зачехленные объедки
и живу не гоношась,
вспоминаю да тасую,
так что прыснул сбоку князь
в мою голову косую.
Читать дальше