облик: ускользающий.
память: неверная.
надежда: обманывающаяся.
так фарфоровый каминный пастушок, разбившись,
лишившись башмаков с бантами, головы, красных обшлагов
на зеленом камзоле,
продолжает прижимать руку к сердцу,
обливаться глазурным любовным потом.
<���…>
Большая часть этих стихов – о любви, причем главными актами этой любви являются внимание и коллекционирование: коллекционирование моментов привязанности, ее знаков, ее останков, ее нарушений и возвращений. То, как Симонова наследует поэзии Серебряного века, кажется мне крайне увлекательным: смешивая эрос и ироническую рефлексию, высокий регистр и жалкий регистр, она переносит, переводит происходившее уже более века назад на язык сегодняшний.
2. Женский мир
Моя лучшая подруга в нашем общем детстве жила над магазином «Детский мир»: что же это за мир, целый мир детства, отдельный от других миров, размышляла я, пробираясь к ней в гости, каждый раз развлекаемая чудовищной неоновой вывеской.
Симонова предлагает нам особый, огромный женский мир (как вернувшийся из странствия путешественник): да, что-то вроде царства амазонок, а может это вообще весь мир, с точки зрения амазонки?
При том, что мне нравится этот выбор следовать за Кузминым (в том числе и формально: эти прекрасно организованные, переполненные всякой увлекательной всячиной верлибры), также следует сказать, что это очень женские стихи, стихи, следующие очень важным традициям женского русского модерна: здесь не только Парнок с ее острым, прямым взглядом на возлюбленных (как будто работает сверхчувствительная фотокамера), но и иные женские голоса: Гуро, Герцык, Тэффи, которые в силу своей инакости оказались вне канона потому, что, в отличие от властвующего дуумвирата Ахматова/Цветаева, вообще не интересовались насчет диалогических переплетений/соединений с собратьями по перу.
Стихи Гуро о природе, стихи Герцык о старости, стихи Тэффи о том, что остается в конце (многие ли вообще из нас помнят стихи ее?) – все это иные, маргинальные, боковые возможности, ответвления русской поэзии, причем, кажется, авторов/ок этих экспериментов не так уж и заботило – сколько читателей к ним доберется (в конце концов, есть случай Эмили Дикинсон, сумевшей, как в фантастической шахматной партии, перебраться из самой бледной позиции канона в самую важную этим методом игры в прятки от читателей-да-издателей).
Мне кажется, мир Симоновой дает возможность убедиться, что женская поэзия русского модернизма многое себе (и нам!) может позволить, если смотреть на нее, заниматься ей внимательно и спокойно, и последовательно.
Вообще, пристальный и спокойный взгляд: таким мне кажется поэтический взгляд Симоновой как прием, так она смотрит на самые трудные вещи, то есть вещи сопротивляющиеся взгляду:
Император Домициан приказывал женщинам-рабыням
сражаться друг с другом, насмерть, ночью, когда поле боя
освещал только свет факелов,
из оружия – только маленькие кинжалы.
С любовью, пожалуй, так же:
в первый момент, выйдя на арену, напротив друг друга,
не понимаешь,
что тебя возбуждает и пугает больше –
ее обнажённая грудь или
осознание того, что в итоге из вас двоих
в живых должна остаться только одна.
<���…>
Смерть одной из вас в итоге
оборачивается не спасением, а приносит только вопросы:
Успела ли она увидеть тебя настоящей? <���…>
История в этих стихах всегда воспринимается как катастрофа, как конец, как момент, когда тебе выключают свет. Об этих стихах точно можно сказать – перед нами музей, точнее – музей п оэтического быта, музей где толпятся призраки.
Особенным умением Симоновой является музейное письмо. Здесь она также обладает способностью оживлять, овеществлять:
1. Осенью 1791 года в румынский город Яссы приезжает
тот самый Григорий Потемкин – в лихорадке.
Съедает кусок ветчины, целого гycя, несколько цыплят
и неимоверное количество кваса, меда и вина,
затем требует везти его вон из Румынии в г.Николаев.
Не довезли – сами знаете.
Вот так вот, и больше ему ни зеркальных
петербургских зал, ни чижовского крыжовника,
ни юных напудренных племянниц в дареных им же жемчугах.
<���…>
Читать дальше