Май («Я был на кладбище. И там — весна…»)
Я был на кладбище. И там — весна:
ирис, жасмин, сирени белой дымы,
и ландышем (цветок ее любимый)
могила вешняя окружена.
Стрекозы легкие носились мимо,
и золотом звенела тишина…
Здесь, под крестом берестовым она
уснула навсегда, непостижимо.
Я помню все. Но Ты, забыла ль Ты,
неотданная мне ревнивым раем,
любовь и грусть мою и те мечты,
которые цвели когда-то Маем?
И шепотом ответили цветы:
Мы любим, оттого что умираем.
Послесловие («Все призрачно в туманной дали дней…»)
Все призрачно в туманной дали дней,
но, Боже мой, как прожитое явно!
И быль, и сонь, давно и так недавно.
Тем сладостнее вспомнить и больней.
О, как жива моя тоска по ней,
еще вчера и близкой и державной,
и вот — чужой, безрадостной, бесправной,
уныло тонущей в крови своей.
Россия, Русь! Тебе ли гибель злая
судьбой немилостивой суждена?
Или стоишь у врат, еще не зная?
Тяжка пред Господом твоя вина, —
слепая, страшная, полуживая,
и все ж любимая, навек одна.
Прага, 1920
I. «Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре…»
Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре.
Уж двадцать два — на Флоре капитан.
А раньше: Грек, Меркурий, Океан…
Да, старость не на радость в Божьем мире.
Удушье, зноб, не голова — чурбан.
Ногами тоже плох, со сна — чт о гири.
Немудрено. По кругосветной шири
намаешься в ненастье и туман!
Ну, правда, пожил. Sacramente… споро.
Где не бывал, чт о песен да вина!
А женщины! Послушай, старина…
Но крепче всех запомнилась одна:
плясунья из таверн Сан-Сальвадора.
Креолка… Нагарэль. Дочь матадора.
II. «Извольте, расскажу. Хоть забулдыга…»
Извольте, расскажу. Хоть забулдыга,
поверьте н а слово, не врал досель.
Что было, сударь, было. Нагарэль…
Оглянешься, и память — словно книга.
Ну-с, в ту пор у уж несколько недель,
у Бахии, на палубе Родрига,
испанского сторожевого брига,
я проклинал тропический Апрель.
Зной, ливень, штиль. По вечерам из порта
и музыка, и песни. Как дурак,
ночь напролет стоишь, стоишь у борта,
в уме прикидываешь так и сяк,
и отпуска, бывало, ждешь до черта.
Однажды утром… Чокнемся, земляк!
III. «Однажды: Юнга, — слышу голос, — в рубку!..»
Однажды: Юнга, — слышу голос, — в рубку!
Бегу. А капитан (старик, добряк
и пьяница, — да трезвый не моряк)
глядит хитро, пожевывает трубку.
Что ж, твой черёд, — и показал на шлюпку.
Весь день в порту, из кабака в кабак,
брожу с матросами, курю табак
и вздрагиваю, как завижу юбку.
Тогда же п о д вечер в таверне «Крот»
и встретились… Ну, подмигнул украдкой.
Пришла, подсела, черным глазом жжет.
Молчит… И вдруг, змея, прильнула сладко
и на тебе! — поцеловала в рот.
Так началось. А кончилось… не гладко.
IV. «Да, началось. На долгую беду…»
Да, началось. На долгую беду.
Не ем, не сплю. Болтаюсь день без толку,
а ночь — скорей на бак: залезу в щелку
и притаюсь, да за борт. Как в бреду.
Плыву, ныряя чайкой, на гряду
отлогих дамб, к рыбачьему посёлку,
и там на отмели мою креолку
между сетей и старых тряпок жду.
Частенько не придет. Плывешь обратно,
и Божий мир не мил. А невдомек,
что девка-то, поди, куда развратна,
в тавернах ночь прогуливает знатно…
Эх, сударь, молодость! Жил паренек,
да наскочи, как рыба, на крючок.
V. «Влюбился — смерть! Красавица? Нимало…»
Влюбился — смерть! Красавица? Нимало.
Жердинка смуглая, пятнадцать лет.
Но взор, повадка, бровь углом… Да нет,
в словах не то. Ну, — бес. А уж плясала!
Сорвется — вихрь, запляшет белый свет.
Плывет, горит. Вот кружится, вот стала
и прыг на стол: и каблучком удало
отстукивает трели кастаньет.
А то раздета, бубен, — ишь сноровка,
танцует голая. И грех, и стыд,
какой любви мужчинами не сулит!
Вся выгнется и грудью шевелит
и бедрами поводит этак ловко.
Дурная, сударь, истинно чертовка.
Читать дальше