Вверх и вниз, вверх и вниз тянется,
помнит чудо, явившееся ягнёнку,
умеешь петь, умеешь входить в двери,
никогда никого не узнаёшь в лицо.
Нет никакой причины, чтобы жить в Италии
на грядках фонтанов и львиных площадей,
где шипя вырастает из горла волшебный маквис
и венозная соль прожигает октаву.
Жальче вдовы в соколиной тьме островов,
беспомощней крестьян, ждущих парома,
твёрдой рукою усыновил меня,
как паука, ввёл в разгородки храма.
И вот, все мечты – один прыжок,
каждый билет выигрышный, как последний,
дыхание реставрировано от самых костей
и осиновый кол, пробивший грацильный череп.
Я гляжу на тебя, но вижу развороченную землю,
ты глядишь на меня, но видишь ряды под прицелом,
будто красный кодаковский зрачок,
паром горит, горит под мёртвой водою.
«Третьестепенны голоса стрелков…»
Третьестепенны голоса стрелков
хотя бы с дальних луговин летящих,
в прозекторские комнаты входя
одним рывком и мстительным усильем:
то им раскроется невидимая карта,
то в перигее вновь забьётся сердце,
и шагом оккупационных войск
пройдут неотменяемые явки.
Дорога здесь несолена, не рыта…
Возьми их за руку, введи их во чертог
из купороса и свечного чада,
мадонке рыжей кланяйся впотьмах —
пускай истлеет, но пускай запомнит
их стройный хор, он ей заместо сына.
«Англиканская церковь ему говорила: стоп…»
Англиканская церковь ему говорила: стоп,
снег сквозил, его убивая в темя,
звериная молвь и человеческий топ
по тёплому эскалатору опережали время.
Только это и было началом – клок
линяющей станции, которую перелетают брезгливо
солнце и звёзды, царапая потолок,
вагон, искорёженный силой ночного прилива.
Десять тысяч солдат, встав из своих рушниц,
дружно выстрелят в атмосферу, пугая галок,
дружно выроют яму из воспалённых лиц,
но не узнают его, как должник – фискала.
Что, как не долг, его заставляет вновь
держаться прямо при встрече с теми, кто рано
и навсегда был потерян, вывалился из строф,
покуда охрана корчила обезьяну?
Посему точка ставится, славится твёрдый знак.
Всё живое – эпос и клятва, и братские узы —
обрушенное, как солома, тянется к ней во мрак,
словно уже лишившись людского груза.
Вот и английская королева, кутая чешую
в старческий мех, что бы ни замышляла против
этого человека, остаётся скорость вагона с пятью
пассажирами, каждый из коих достоин плоти.
«Гордые финны и своенравные туареги…»
Гордые финны и своенравные туареги,
челюсти лилий, сомкнувшиеся на Венере,
солнечной радиации милая полная ванна —
утешительница, растасканная на сувениры.
Нипочему не будет больше людей на свете,
охотник увидит дичь и в неё промажет
по никакой причине, и глаголы-связки
хоть и попробуют, но ничего не свяжут.
На самом краю стола – аммиак и тина,
финские сказки парно́й обрастают щетиной;
будешь об этом думать, и начнётся вьюга
и больше никогда не будешь думать об этом.
О, перебои нашего ритма, пульс – и лимфа
пробивает туннель к почти ненужному звуку,
из-под ног, обезумев, выкатывается площадь,
где лучше сгореть, чем узнать, кто пожал тебе руку.
Тысячи этих жизней, скрываемых, как уродство,
чтобы тебе не пришлось отравлять колодцы,
и если милость, то только такая, и если
сказано, что прольётся, тогда прольётся.
«Гляди на лес сирен, протяжным строем…»
Гляди на лес сирен, протяжным строем
бредущих как под створкой пулемёта
среди сквозных овчарок, меж пробоин,
отвоевавших чёрный полдень лета.
Клавиатура сохранила пальцы,
чтобы ощупать свежий пот на скулах
в тот час, когда лишь дымчатое сердце
тебя горой накрыло и уснуло.
Гляди, как хвойный лес сирен вчерашних
стоит плечо к плечу в гептильной луже
и раздаёт пинки дурак раёшный
на ядовитых пашнях оружейных;
чуть рыжей рыбой слух таранит берег,
как всё, что ей в добычу достаётся, —
нечистый голос и паденье денег
со скрежетом на чеках иностранца.
Сирен бескостных лес, дрова, бумага,
исчерпанная, смолотая в сечку,
когда лилась из-под ногтей отвага
и упускать людей вошло в привычку, —
одна из них не лучше, чем другая,
и бьёт хвостом, вытягивая губы,
с продажной силою оберегая
труд монитора и ночные трубы.
Читать дальше