Я люблю всё родней и спутанней,
как ты дышишь и тащишь впрок
и рысистой порою утренней
натираешь асфальт дорог,
бдишь на стрёме, живёшь с оглядкою,
терпишь смерть, а случись беда,
то с протянутой входишь шапкою
в подающие города.
Пусть из речи и почвы – тело нам,
ты, чей колос и хвост трубой,
что б ни сказано, что б ни сделано, —
уродящийся сам собой;
как бы ни были переполоты
голоса, а душа смурна,
только живы и только молоды
говорящие семена.
Худой и отроческий, он входил неприметно,
мягко здоровался, заглядывая в лица,
интересовался «как жизнь», садился в углу,
шуршал журналом и тихо присутствовал.
Не выговаривая толком ни «р», ни «л»,
он спрашивал просто о делах и о Боге
и при этом смотрел, как смотрят дети, —
пронзительно, чисто и без понятий.
В его живых перламутровых глазах
дремала вежливость южного моря,
в его спокойствии просыпалась
неповоротливость серого камня.
В семнадцать лет нужно быть шустрее,
а он был хил и не довешивал —
прыщавая сыпь, короткая стрижка,
угловатые плечи и пепельный свитер.
Про него говорили, что он «с задержкою»,
хотя не дразнили обидными кличками;
учась в спецшколе, средь буйных сверстников
он был добрее и бескорыстнее.
Из трёх сыновей он был за старшего,
а двое других были так же подстрижены,
и те же буквы не выговаривали,
и одевались во что-то серое.
Разве что младший – смотрел с опаскою,
более смуглый и как бы напуганный,
а средний казался бойчее прочих
и больше с людьми любил разговаривать.
Они не всегда появлялись по трое,
чаще – вдвоём и поодиночке,
молчали, здоровались, не улыбались,
стояли возле, садились рядышком.
А однажды в гости пришёл человек
с красным лицом и в зелёной кофте,
протянул широкую сильную руку
и тихо представился: «Я отец».
В утлой комнатке без обоев…
В утлой комнатке без обоев
и без мебели – тишь да тьма,
и, наверное, здесь с тобою
мы должны бы сойти с ума,
выражениями простыми
разминая тоску свою,
подбирая иное имя
одиночеству на краю.
Как об этом страдал Овидий,
как он высказал, сколько мог,
вместо целого Рима видя
ойкумены песчаный клок.
Ни про грудь, что ласкал он в полдень,
ни про то, как бедро крепко,
а он просто молчит и ходит
и поныне, и далеко.
И мы целимся, где он скрылся,
исподлобья в тугой простор,
а над нами вовсю забылся
в дикой зелени птичий хор.
Дальнобойному гулу вторя,
видим дремлющего певца
и широкое поле моря,
где изгнанию нет конца.
И что психу – уколы в вены,
а утопленнику – вода,
раздвигаются злые стены,
расступаются в никуда.
Не за «р» с её рапсодией…
Не за «р» с её рапсодией
прописной я всё снесу,
в обречённом слове «Родина»
заблудившись как в лесу,
не за зелень громогласную
и чумную белизну
буду что-то сметь напрасно я
и испытывать вину:
просто, даже если под руки
уведут и праздник – весь,
остаются люди всё-таки,
остаются прямо здесь.
Не смотри, что азиатчина
из земли, чья смерть добра,
воскресая в будни, вскладчину
продирается с утра —
закипит забота ранняя,
и, как ни были бы злы,
будут выстроены здания —
судьбы, стены и углы.
И средь спеха колыбельного,
о паях своих трубя,
позывное слово дельное
сберегут и для тебя,
а за слово это, станется,
ты развеешься вдали —
и вослед тебе потянется
пуповина из земли.
Я зашёл к человеку, встал в дверях…
Я зашёл к человеку, встал в дверях —
человек ходил на своих бровях;
смотря, как он бегает по стене,
как он тихо горит, сидит во мне,
как по крику «фас» он встаёт во фрунт,
показав язык свой, я понял тут,
что всё это был я и что враньё —
всё безумье крохотное моё.
Я размял в ладони дневной цветок.
Напряженье ветра, тупой поток,
я клубился кубарем среди трав.
Я любил когда-то. Я был неправ.
Там, где прорубь в бездну и полынья,
я внушил, что всё это был не я,
и прошибло гончее забытьё
лишь безумье крохотное моё.
Я затёрся в угол, остыв на том,
сколько диких басен в лесу густом,
как петлял в толпе и в речной судьбе
тех, что «я» твердили, но о себе.
Я прибился к небу через окно —
пусть черно и обморочно оно
и слетится звёздное вороньё
на безумье крохотное моё,
Читать дальше