В гневных книгах рассказанных глаз,
в изворотливых складках крепнущей кожи,
в откровенном, как выдох, океане ветров —
поющая нарасхват невеличка весны…
За рассудок непониманья,
за в неясную даль бросок —
это вмёрзшее в землю зданье,
это небо тебе в висок.
За надрыв, из какого станешь
как струна у разбитых клавиш
да гремящий рояль его —
пониманье того, что знаешь
всё на свете и ничего.
«Я тебя…» – и забьются веки,
словно крылышки в первом снеге,
словно флаги по кораблю,
на нечаянном человеке,
говорящем своё «люблю».
Человеку, ему накладно,
человеку – стыднеть в журьбе
оттого, как он непонятно
происходит в самом себе.
Оттого, что его зевоту
разогнало, и потому
не обходится без кого-то,
без кого-то никак ему…
Разве сядет за стол, напишет
на конторском каком листе:
«За молчанье про всё и свыше,
за дрожание в темноте,
за когда-то признанье, где́ ты
возмутясь, как с плеча рубя,
не простишь, не поймёшь всё это —
я живу. Я люблю тебя».
Уходя из дома, где тесно зверю,
а в углу гитара да вещи-сны,
я так страшно хлопнул входною дверью,
что оставил в воздухе звук струны.
И пока маячил, стесняясь выпасть
из обоймы, в будничном наяву,
этот звук держался, крутясь и слышась
по безлюдной комнате, на плаву.
Прописной покой наугад нарушив,
он недолго длился наедине,
он ослаб и, ставши всё глуше, глуше,
утонул в нахлынувшей тишине.
Но, наверно, было всё так недаром:
я вернулся, полон колючих чувств,
и заметил тотчас – молчит гитара,
остывают вещи, а воздух – пуст.
И, научен светом его распада,
ни межзвёздной ночью, ни местным днём
я не в курсе, кто он, что было надо,
но с тех пор в тревоге, узнав о нём.
Только рассядется всё по-домашнему…
Только рассядется всё по-домашнему,
с кровом придуманным, трудными пашнями,
буднями-львами, гульбой на гульбе —
гулкое, зоркое, гордое, страшное —
тут начинается прямо в тебе.
Тут принимается, и, чем отчётливей,
не помещаясь, роднее всего —
из одиночества долгий приход его
и безымянное всё вещество.
Это, куда ни прибейся, наверное,
всё, чем я был до прочтенья на свет,
это дыхание, чёрное, первое,
самое прежнее, этого – нет.
Из чистогана имён позаброшенных,
изо всего, что уже сожжено,
рыжего времени, звёздного крошева
будущий ткач ворожит полотно.
И средь былого рассеянный гроздьями,
вдруг собираемый в честный узор,
так появляешься ласкою позднею,
голос, вплетённый в натруженный хор.
Песнею песнь, припасённый за теменем,
ищешь от тёмного леса ключи —
почвы под разумом, памяти, имени —
в правду разверстую жадно звучи…
А что тут делать с лесной поговоркою,
тишью домашней и радостью горькою,
жизнью, с которою впредь суждено, —
гордое, страшное, гулкое, зоркое,
самое прошлое – знает одно.
Оговорчивый текст молитвы…
Оговорчивый текст молитвы
в доверительной стыдобе́
по листку, как по зубу бритвы,
иногда я читал себе.
Спотыкаясь в старославянском,
возбуждая свою вину,
растолковывал я пространству
задушевную слабину
и, в конце, где припасть пришлось бы,
сургучовый «аминь» трубя,
что-нибудь вроде личной просьбы
добавлял я и от себя.
Не по писанному в скрижалях,
а о том, как сейчас живу, —
о залётных своих печалях
и несбывшемся наяву.
И молчали в кромешной зоне
не роддом, не кривой погост
и не старец на зыбком фоне —
эпидемия крепких звёзд,
не давая почти ответа,
отчего так беда густа,
намекая на то, что это
предрассветная суета.
И стихала душа, как битва,
и, прощая, была права
унизительная молитва —
несговорчивые слова.
Ты, народ, что всё пришлый кряжистый…
Ты, народ, что всё пришлый кряжистый
сухожилистый продувной,
прикрывающий лица скважистой
загорелою желтизной,
нагрузи, кто в волненье пристальном
твой цветистый словарь порвёт
из шипящих с беззубым присвистом
и клубящихся вдаль широт.
Читать дальше