Станет Ольга словно лебяжий пух лететь.
Спрячет речка Ольгу в глубокую клеть.
Только выпь болотная будет протяжно петь:
«Ольга, Ольга, волосы медь…»
Как ты там без меня, как ты там?
Всё без тебя замедлилось троекратно.
Близится полночь и делит напополам
боль и печали безрезультатно.
Я не писала тебе давно, так давно.
Дело за малым, да знать бы адрес.
Я до сих пор в прохожих, снующих в метро,
вижу твой несуразный, худющий абрис.
Снега нынче так мало, совсем беда.
Все в этом мире не совершенно:
уму не хватает сердца, а сердцу – ума,
но привыкаешь и к этому постепенно.
Между понять и принять – адово время:
что ни секунда, то снова удар под дых.
письма несут слова, но не бремя,
в бумажных и терпеливых руках своих.
Да, я знаю: не раскисать, нельзя никак.
Буду переживать, как переживают зимы.
Как ты там без меня, я знаю и так:
дни в одиночку чертовски невыносимы.
Я рисую в своём альбоме. У меня есть альбом.
И потом иногда сворачиваю листок письмом.
А ещё я рисую на обоях в родительской спальне,
мама охает, а папа говорит, что так натуральней.
Я рисую всегда Серафима. У него шесть крыл.
Он большой, сильный и добрый.
И всех злых победил.
Его крылья гребнем, одно за другим в спине —
так всегда говорила моя бабушка мне.
Я её люблю сто тыщ раз. Всегда-привсегда.
Ну и что, что говорят про неё «умерла»?
Я рисую всегда Серафима. Он мой почтальон.
Он летает к тому, кто его придумал и кем рождён,
а потом он спускается мне в альбом
и про бабушку говорит,
что у неё дела хорошо, и спина даже не болит.
А ещё иногда, когда сплю, то вижу ее во сне,
и она мне даёт потрогать крылья в своей спине.
Я летаю ночами на чартерном рейсе
к раскалённым владениям Бетельге́йзе,
и сижу на краешке Пояса Ориона,
подбородок в колени, позою эмбриона.
Чуть позднее приходит седой звездочёт,
и мы курим трубку полвечности напролёт.
Говорим о снах, Гончих псах, о мигрени
и о том, как луна удлиняет густые тени.
Он плетёт туманность из звёздных нитей,
я ему говорю о жизни, как череде событий,
что зима, конец года, и все подводят итоги.
Он смеётся и стелет туманность себе под ноги.
Я ему говорю, что звезды – наш талисман,
он подносит спичку, и загорается Альдебаран,
а потом мы поём и, думая о своём, замолкаем.
«Что же будет?» – спрашиваю,
он улыбается: «Скоро узнаем».
Как темнела в озере сырая вода,
да улетала ласточка из гнезда,
уносила хвори за дикий лес,
улетала солнцу наперерез.
Как стояла синяя ель в земле,
истекала смолой в вековом стволе,
и стекали горести с ней во тьму,
да не знать беды больше никому.
Как лежали опустелыми те пески,
эдельвейс на камне рос вопреки,
не бывать кукушатам под родным крылом,
не бывать лихому да на живом.
Как волчица выла, да вскипала гать,
как вставали травы ковру под стать,
да лежали страхи известью да в скале,
не узнать их больше ни тебе, ни мне.
Так в четыре стороны дорога крестом,
сила в слове исконном да вековом,
так не знает эфир убыли да потерь,
так и быть тому и тогда, и теперь.
Стёкла заплаканные веранд
о неуюте, конечно, лгут.
Тихо играет в кафе музыкант
пальцами струнный блуд.
Кофе турецкий, дела «на потом»,
все разговоры о пустяках.
Я в кашемировом, горизонт в золотом,
прохожие впопыхах.
Небо раздаривает перламутр
щедрой унцией на собрата.
Сколько бы ни было этих утр,
мне всё равно маловато.
Эти тучи – свинец по сути —
красят небо в оттенки ртути
и идут караваном на юг.
И распутица у распутий
неуютна. И бесприютен
монотонный дождливый стук.
Отражаясь в жемчужной луже,
несозревший август простужен
и дрожит на ветру, как лист.
Он боится, что он не нужен,
разве что-то бывает хуже?
Он напуган и серебрист.
Читать дальше