Так вот.
Что же я помню? Помню кое-что. Помню, как одна небольшая, но достаточно известная московская улица Спиридониевка была Спиридониевкой еще до того, как она нынче опять стала Спиридониевкой. В промежутке же, как раз выпадающем на время моего пребывания в ее пределах, она успела побывать улицей имени Алексея Толстого. Но об это позже. И я там жил. Многие видели меня. Однако же видели в таком непрезентабельном, неузнаваемо-младенческом виде, что не признают уже. Я, бывает, посещаю место своего бывшего проживания. Иду вдоль улицы, заглядываю в бывшие наши окна, как раз после арки третьего дома от Садового кольца. Там кто-то живет. По вечерам я вижу горящие огни, чьи-то неведомые, мило по-русски взлохмаченные головы, склонившиеся над столом. Я хочу им крикнуть:
«Гады! Сволочи! Я же здесь жил! На этом самом месте, где вы сейчас незаконно занимаете пространство моего детства!»
«Где, какое твое детство? – оглядываются они. – Нету нигде твоего детства. Вы, гражданин, ошиблись».
«Нет-нет, я не ошибся. Здесь вот лежит растоптанное вашими бесчувственными ногами мое хрупкое, беззащитное детство! Ну, скажите им, подтвердите!» – бросаюсь я к случайным прохожим, хватая их за габардиновые рукава.
Они спокойно, но брезгливо отстраняют мои пальцы, как какого-нибудь пьяницы или проходимца, или еще хуже – скользкой слезливой гадины:
«Нет, не помним!» – и поспешают прочь.
«Гады! Гады!» – рыдаю я.
Никто не верит, что я там был и жил. Надо заметить, подобная амнезия – вполне обычное явление. Помнить да припоминать постоянно нарастающих, изменяющихся людей – труд неблагодарный. Обычно опознают по каким-то незыблемым посторонним приметам. По соседству с уже окончательно и почти полностью изменившимися, но все-таки узнаваемыми родителями, родственниками, сопровождающими, охранниками. Иногда вспоминают по постоянному месту пребывания. Иногда по какой-нибудь трогательной или отвратительной детальке – родинке, кулону или кольцу, выколотому в опасных играх глазу. Или вовсе – по оторванной во время забав с послевоенной гранатой ноге. Но в тогдашней Москве после стольких войн и передряг все так перепуталось, было столько пооторванных ног-рук, выколотых глаз и развороченных черепов. Все так напереезжались с места на место, все родственники так поумирали, что определить друг друга стало абсолютно невозможно. Ходили с места на место, не признавая никого, как горемыки отчаянные, такие перекатиполе. Дети бросались предполагаемым родителям на шею:
– Мамочка! Мамочка! Папочка! Бабуля!
Те в ужасе отталкивали их:
– Кто ты, оборотень?! Я не знаю тебя! – и в ужасе кидались прочь. Те бросались им вослед. Встречные дети и родители сталкивались, создавая кучу-малу. Сверху наваливались новые, в истерике не чувствительные уже ни к боли, ни к месту и времени происходящего. Залитые слезами, перекошенные в ужасе лица ползали вдоль мостовых, не в силах приподняться под громадной тяжестью навалившихся переживаний и верхних тел. Многие успокаивались таким образом в самом низу гигантской пирамиды, поглотившей всех насельников Москвы. Тогда власти пошли на необычное, просто грандиозное, не сопоставимое ни с чем увеличение количества разнообразной охраны и конвоя, чтобы как-то ввести страну в русло самоидентификации, памятливости, хоть какой-то действенности. Чтобы как-то, по виду, форме, опознавательным знакам охраны, по лагерным ли номерам или другим опознавательным знакам, граждане стали опознавать друг друга. Постепенно все пришло в порядок. Люди, как ни сопротивлялись, под настойчивым нажимом властей стали-таки вспоминать себя, свои привычки, окружение, офицерские погоны, кадетские училища. Даже вечерние наряды и целование дамских ручек. Стали припоминать имена славных русских героев – Суворова и Кутузова. Писателей – Толстого, Достоевского. Многое стали вспоминать позабытое. Один мой институтский приятель, высокий стройный красивый юноша, писал, например, непривычные изысканные декадентские стихи, за что был поощряем самим Борисом Леонидовичем Пастернаком. Он просиживал свободные вечера за рюмкой, второй, третьей, водки, слушал неведомо где добытого Вертинского, утирал сочившиеся слезами глаза и бормотал:
– Ребеночка! Убили ведь дитя совсем. Цесаревича. Убили! – и разражался пущими слезами.
Я не знал, как реагировать, воспринимая расстрел царской фамилии совсем еще по канонам большевизированной истории.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу