В квартирных потемках
лежала я тихо.
И тихо стучали часы надо мною.
А время живое
все шло, торопилось
куда-то туда,
в заквартирные бездны,
в какие-то сытые райские страны.
А время живое
меня сторонилось,
меня обходило,
меня не касалось.
Лежала я долго,
быть может,
неделю.
Не знаю.
Не помню.
Часы уже стали,
но рядом со мною
все также стояла
его фотография в желтенькой рамке.
И он улыбался на ней.
Улыбался.
Потом
он приехал,
вбежал запыхавшись,
ходил по квартире
вслепую, на ощупь,
на мебель на каждом шагу натыкаясь,
ко мне приближаясь
все ближе,
все ближе.
В квартирной пустыне
в дремучих потемках
зажглась зажигалка,
и пламя ее
в моих побелевших зрачках заплясало.
Лицо его было
смертельно спокойно.
Лицо его было спокойно,
как снег
в степи при безветрии
и как вода
в лесном заболоченном гибнущем озере.
В лице его было
сплетенье каких-то
железных конструкций,
изорванных в клочья.
Лицо его было,
как взорванный мост,
как тень
от остатков сожженного дома.
Он взял меня на руки.
На руки взял он
мое полудетское легкое тело
и вышел из дому.
В морозном тумане
висело багровое низкое солнце.
Зима была в мире.
Она была белой.
Она была плоской и шарообразной:
Была пирамидой она в то же время
прозрачно-зеленой
из чистого льда.
И там, в глубине пирамиды,
был город.
Дома прижимались
друг к другу боками.
Дома замерзали не падая,
стоя.
И улицы
прямо и гордо лежали,
примерзнув друг к другу
на перекрестках.
Он нес меня бережно,
нес меня нежно.
Он нес меня,
тщательно, твердо ступая,
как будто была я
редчайшей находкой,
единственным в мире
бесценным сосудом,
остатком мифической древней культуры,
и он – археолог, счастливчик, удачник —
нашел,
раскопал,
распознал это чудо.
Он нес меня,
нес меня,
нес меня долго
по улице длинной,
прямой безупречно,
по свежему
белому-белому снегу,
поющему снегу,
скрипящему снегу.
Он нес меня долго.
И там, в перспективе,
и там, где лучи ее сходятся в точку,
висело багровое низкое солнце.
Он нес меня к солнцу,
но он утомился
и сел на ступенях какого-то дома.
И я на коленях его
неподвижно
лежала,
а он говорил, говорил мне,
сбиваясь,
какие-то странные вещи.
«Послушай, – сказал он, —
послушай, Жар-птица,
несчастье мое,
моя бедная птица,
потухшая,
тусклая,
серая птица!
До солнца осталось
не так уж и много.
Оно отогреет тебя,
отогреет.
Попросим его,
и оно отогреет.
Послушай, – сказал он, —
ведь ты же, я знаю,
всегда астрономией увлекалась.
Ты очень обяжешь меня,
если скажешь,
какая дорога короче и лучше,
где меньше ухабов,
космической пыли
и всяких бродячих метеоритов —
бог знает ведь,
что у них там на уме!
Послушай,
нам надо поторопиться,
еще полчаса,
и уже будет поздно.
Припас я две банки
прекрасных консервов.
Одну нам придется
отдать за услугу —
ведь солнцу небось
тоже нынче не сытно.
Вторую оставим себе
и немедля
устроим роскошный,
немыслимый ужин…»
Да,
странные вещи тогда говорил он.
Потом подошли к нам
какие-то люди
и в кузов трехтонки
меня положили.
Он рвался за мной,
но его не пустили.
Машина поехала.
Следом бежал он,
бежал, спотыкаясь,
и голос его,
и голос его отставал постепенно!
«Жар-птица!
Жар-птица!
Жар-птица!
Жар-птица!»
Зарыли меня
на Охтинском.
Третья траншея от входа,
в двух метрах
от крайней восточной дорожки.
Его повстречаете вы,
может статься,
скажите мой адрес ему,
я же знаю:
он ищет меня,
но не может найти.
Скажите —
я жду,
пусть приходит скорее,
я жду.
И простите —
я вас задержала.
Простите.
Прощайте!
И она ушла от меня
по набережной.
Такая тоненькая-тоненькая,
ужасно,
невыносимо худенькая,
самая худенькая Жар-птица
из всех,
которые мне встречались.
Протяни руку,
и на твою ладонь
упадет дождевая капля.
Протяни руку,
и на твою ладонь
сядет стрекоза,
большая зеленая стрекоза.
Только протяни руку,
и к тебе на ладонь
спустится райская птица
Читать дальше