Лед пробит! — я сразу «аккредитован».
— Откуда вы так хорошо знаете Юлию Ивановну?
А Юлию Ивановну Игумнову, художницу, подругу моей сестры, знал я действительно как близкого человека.
Толстой оказался не только ниже ростом, чем на портретах, но и вообще гораздо суше, мельче, худее. Исподлобья смотрели — как и на портретах — глаза, пронизывающие «по-волчьи»; но то были глаза волка затравленного, несчастного, внутренне испуганного страхом смерти. Теперь эти глаза, как бы пересиливая себя, смотрели на меня уже почти ласково.
Основное — и неожиданное — впечатление от того вечера у Толстого было: да ведь это — светский, уверенно светский человек! Почему-то раньше, думая о нем, я всегда забывал о Толстом — графе . Настолько он перерос в моем юношеском воображении свой титул, возвеличивавший других, но умалявший его . И как же было приятно наяву — столкнуться опять, еще один раз в жизни, с человеком большой жизненной «привычки», умелого обхождения с людьми, искусства незаметно сводить любое разногласие, любой конфуз — к чему-то незначительному, взаимно даже как бы условленному и естественному.
На вопрос о «Хаджи-Мурате» Толстой с притворной, как мне тогда показалось, но, может быть, и искренней усталой грустью ответил: «Нет, я это опять забросил, и думаю — совсем уже! К чему… Надо думать о смерти, будить в людях совесть…»
То, что он диктовал (кажется, диктовал!) в тот вечер Юлии Ивановне, было обращением к Государю. Называлось — «Царю и его помощникам». Толстой несколько раз принимался за эту тему.
Игумнова стала на меня жаловаться. Я «готовился» тогда профессорами к кафедре государственного права. В полезности властного государственного начала сомневался так же мало, как в собственном здоровье! Моральная проповедь била мимо моего сознания, казалась бедной, скучной, насильственной, неинтересной — как вегетарианство или проповеди баптистов. Друзья-художники, гордясь моей «ученостью», всегда корили за «сухость». Хорошо еще, что я, как и многие тогда, демонстративно не держал экзаменов в 1899 году, после избиения студентов нагайками, потеряв год и стипендию.
— Повлияйте на него, Лев Николаевич. Охота ему держать и теперь какие-то государственные экзамены! Пусть откажется от своей гиблой юриспруденции!
Но ни спора, ни проповеди никому в тот вечер не хотелось. Толстой только качал укоризненно головой; но предпочел перевести разговор на репинскую мастерскую, знакомых художников, толки об их искусстве, на живопись…
С теми же лихорадочно блестящими глазами, таившими мучительную внутреннюю раздвоенность, боль и страх (его в тот вечер еще и знобило!), он все-таки оставался приветливым, любезным, не отпускал. В конце концов (Страстная суббота!) Игумнова отпросилась побродить со мной по церквам и площадям Москвы. Ласково, опять-таки очень по-светски, Толстой проводил нас, сказал на прощанье: «Рад был; увидимся».
Я вышел счастливым. Вместо нелепого положения и причинения большому человеку мелкой досады все обошлось так хорошо и просто. Бродили по Москве. Море голов, свечи. Тьма, но весенняя. Предпасхальная радость.
На другой день послал телеграмму в Тифлис — о неудаче и вернулся в Петербург, к своим книгам.
Но рассказывать о Толстом не любил. Берёг «про себя» это, пускай незначительное, но смутно-хорошее воспоминание.
Теперь все подробности уже стерлись в памяти. Ничего не осталось и от России тех прежних, милых, наивных дней!
А вот вспомнилось: Страстная суббота… Толстой, что-то возбужденно писавший царю, «навинчивавший» себя на обличения… И царь, всегда сохранявший искреннее преклонение русского человека перед Толстым, нашедший такие человеческие слова по поводу смерти отлученного от церкви писателя… Царь, не веривший никому из своих помощников, бывший «их отчаянием», но в гибели своей возвысившийся до сияющего мученического венца!
Перед этой трагедией как побледнела — и религиозно и политически — трагедия жизни и предсмертного «ухода» Толстого!
Но ничего этого не знал, не видел впереди доверчивый русский студент, стремившийся в «помощники» к царю — и с волнением входивший к Толстому…
Журнал, затеянный отцом, преследовала неудача. Вышло всего несколько номеров, скорее походивших на еженедельную газету. Помнится, Дорошевич присылал из Москвы свои фейерверочные, сверкавшие фельетоны, но и они не помогли «Аргонавту».
А толстовского «Хаджи-Мурата» все мы прочли, с захватывающим восторгом, уже много позже.
Читать дальше