И я сидела рядом в красном мотоциклетном
шлеме,
и впереди была вся жизнь
и Новый год.
Не было только верхушки на елку,
и Лешка сказал, что у него есть звезда
и он сгоняет домой,
и я ответила, что вот и отлично, только
возвращайся скорей,
и, сняв туфли, встала на табуретку
и стала наряжать елку:
повесила стеклянные часы,
бусы,
яблоки, —
и хотя стрелки на часах были нарисованные,
начало смеркаться,
а потом стало совсем темно —
и тихо,
только яблоки на елке зазвенели,
когда распахнулась дверь и ввалился Тимоша,
водитель молоковоза.
Он тяжело дышал, комкая в руках шапку,
и я усмехнулась: «Горючее кончилось?»
Он ничего не ответил, только посмотрел на меня так,
что я вдруг спросила: «Где Лешка?»
И дядя Тимоша мотнул обнаженной головой
в сторону дороги.
— Он что… звезду разбил?
Дядя Тимоша молчал.
— И… сильно разбил?
Плечи его затряслись,
и он уткнул лицо в шапку.
И я — в белом платье и тонких колготках —
прошла мимо дяди Тимоши,
пересекла двор
и вышла на дорогу,
где не горел ни один фонарь, —
во тьму,
коловшую глаз осколками Лешкиной звезды,
и только тут до меня дошло,
что не горючее —
свет кончился, —
и я побежала:
по морозу
босиком…
И все думали, что я умру, —
а я стала поэтом.
И встретила другого адского водителя.
Его звали Данте.
И когда он повел меня —
круг за кругом, —
я взглянула на седую прядь в его черных
волосах
и подумала,
что таким, каким он вернулся
с того света,
Лешка был
с детства,
а значит, тот свет и есть детство.
А мое детство —
звезда моих минувших дней —
Лешка.
И стало быть, все будет хорошо
и мы поженимся.
И он будет улыбаться мне
своей гагаринской улыбкой,
потому что на самом деле
он больше всех хотел
стать космонавтом.
А я и на этом не хотела быть поэтом,
но не могла же я написать,
что хочу быть Лешкиной женой.
«Рай — это так недалеко…»
Рай — это так недалеко…
там пьют парное молоко,
там суп с тушенкою едят
и с Дантом за полночь сидят.
Там столько солнца и дождей,
чтоб вечно алы были маки:
рай — это там, где нет людей,
а только дети и собаки.
«Дача: клубничное жаркое детство…»
Дача: клубничное жаркое детство,
плюсквамперфект, почти мезозой,
гений: ребенок с геном злодейства
хищно охотится за стрекозой.
Археоптерикс щебечет на ветке
с рыжим охотником накоротке,
и преспокойно, как в маминой сетке,
груши-двойняшки спят в гамаке.
Ночью на даче скрипят половицы,
зябнет старуха на кресле-одре,
шепчутся девочки-отроковицы,
бродит смородина в красном ведре.
Ночью растут позвонки и суставы,
грудь набухает, как белый налив,
в дальние страны уходят составы,
в юность, и до посинения слив,
до сентября, до начала мученья:
море и солнце — дачный сезон.
Это наш дом золотого сеченья.
Южная ссылка: Пушкин, Назон.
У меня в Трианоне деревьев подстрижены кроны,
будет ночь — будет бал: королевское наше житье.
Но я чувствую кожей, моей ты робеешь короны.
Перестань, дурачок, я ж в постели снимаю ее.
Я корону сниму, но сначала сними остальное:
мои туфли, подвязки, чулки, кружева, кружева…
Поскорее, родной! Скоро утро настанет стальное
и потребует хлеба, и смелют меня жернова.
Но должно же меж ночью и утром быть что-нибудь
третье,
но должно ж между жизнью и смертью быть что-то
еще…
Я корону сниму, как бродяга снимает отрепья,
и мне станет теплее, тепло, горячо, горячо…
Впрочем, стой… Ничего мы уже не успеем с тобою…
Вот идет мой народ — и я чувствую боль в волосах,
потому что короны снимают всегда с головою.
Так что я без всего буду ждать тебя на небесах.
«В моей бестрепетной отчизне…»
В моей бестрепетной отчизне,
как труп, разъятой на куски,
стихи спасли меня от жизни,
от русской водки и тоски.
Как беженку из ближней дали,
меня пустивши на постой,
стихи мне отчим домом стали,
колодцем,
крышею,
звездой…
Как кесарево — тем, кто в силе,
как Богово — наоборот,
стихи, не заменив России,
мне дали этот свет — и тот.
«К нам равнодушна родина — Бог с ней…»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу