Владимир Гандельсман
Соломон Франкович надевает слепые очки
и уходит в траншеи строк.
Его зрачки как минеры,
но все пока живы,
ужаса не произошло.
Каждая линза перед его исполинским глазом
напоминает аквариум без рыбок телевизора «Темп».
Между гранями проплывают мои слова
уже в нездешнем мире.
— Во-первых, — говорит он, —
второй экземпляр жирнее.
Так почему вы не принесли его?
— Во-вторых, почему вы печатаете на обороте листа,
а если так, — почему правая страница четная?
Потом он говорит мне, что я похож на Гейне.
Я отвечаю, что это, наверное,
очень лестное для меня сходство,
но я Гейне не читал.
Минеры на конце этой фразы
очевидно взрываются.
Он не верит мне, а я ему.
73 г.
* * *
— Сэтчмо! Сэтчмо!
Что там в сумке?
— Вечность. Звуки.
— Ну и рот! Почище бильярдных луз.
— Там блюз.
* * *
Здесь ночь и темень. Ни звезды,
ни человека, ни собаки:
судьба, труба, толпа и ты —
все подают друг другу знаки.
Когда трубач берет трубу
и губы сложит в бантик лживый,
как у вола в ярме — на лбу
кровь, дергаясь, шатает жилы.
И выползают из орбит
глаза кроваво-мраморные,
и ледником тоски свербит,
как льдами сердце мамонта.
Он корчится попав в тиски
огней, они его свежуют,
всю требуху его тоски
труба вбирает в поцелуи,
и в кольцах, жалящих ее, —
в клубке покачиваний мерных —
змей-искуситель лег змеей,
баюкающей раем смертных.
И яблоки во тьме горят,
и кожа, нежась, вся иззябла,
и мнится Лысая гора
из крупных, говорящих яблок.
О, пенье дивное, сдавись
до мундштучка, до рта медяшки,
а тело пусть свисает вниз
под мокрым облачком рубашки.
Что если музыка дыша
вольноотпущенницей смерти, —
освобожденная душа,
вдыхающая млечный ветер.
О, черный голос горловой,
как мед живой, как кровь тягучий,
о, солнца сон над головой,
весь медленный, в песке излучин,
весь пеной блюза голубой
и пеньем в глубине излучен.
Угасла жизнь, ушла из глаз
земною солью в звук последний,
там змейкой золотой зажглась,
где он вечноживущий, летний.
*так называли Армстронга
6 окт. 73
I
Было небо словно небо в облаках,
до седьмого марта я сходил с ума,
не дышалось, не хватало мне тепла,
и на улицы смотрел я как в кривые зеркала.
Пальцев быстрые изгибы
в бледных солнышках ногтей,
волокна волос погибель —
нитей света в наготе,
колоколенки ладоней,
круглых век колокола
зимовали в Вавилоне
белолобого стекла.
Год звенел как колокольчик,
исчезая за горой,
и пришел мороз-стекольщик,
и пришел январь-хрустальщик,
и пришел февраль сырой.
Розоватым лимузинам
солнце вылизало спины,
человечек брел хмельной,
вел собаку за спиной
на большой-большой цепочке,
словно тень гулять водил,
а она вернулась в клочьях
в небе лаявших светил.
апр. 76
II
Глаза — фиалки.
Вишенный цвет век.
Два крохотных музыканта невидимы,
сами они видят мир голубым и зеленым.
Лицо — цветочница.
— Эти две, сударь, я никому не отдам.
III
По улицам сердца ходит трамвай —
городской ученый кот.
Там дни проплывают как острова —
всей эскадрой вперед…
И когда закат — тогда — ноябрь
и розовый снег кругом,
и тонет день, и качается трап,
мы сходим с него вдвоем.
Скоро закончится этот год,
видишь, как он дрожит…
По закатным рельсам уходит кот,
мой ученый кот —
моя жизнь.
Я спокойно трону твой черный мех
с голубыми искрами на краю,
я припомню какой в этом городе снег —
какой мягкий снег, какой розовый снег,
такой выпадает только в раю…
IV
Осень светит спичкой желтой,
узкий месяц в синем шелке,
он из башенки глядит
в сон кварталов городских.
Осень кованым копытцем
бьет о бронзу переулка —
очень хочет углубиться
в мысли лиственного гула.
Голубой водой застынет,
глаз ковши дымятся странным
ужасом, и дышит иней
в переулочках туманом.
Читать дальше