III
К нему тут привыкли все: колодец, коза, корова.
Кобыла и балагула. Ночная звезда. Иегова.
Он отталкивается от травы. Он восходит без лестниц
в шатающееся небо. Ведь оно без него исчезнет.
Он понимает мир, как младенец сосок багровый,
с звёздочкой молока, с мычащей в яслях коровой,
с курами на дворе, козой, корку жующей,
с Господом Богом на небе и на иконах живущим
кротким Христом-Спасителем, солдатом, пьющим с подружкой;
она у него на коленях, он — с недостаточной кружкой,
с умной рыбой в воде, с невесомым раввином
между звездой и луной, над местечком родимым…
Знает скрипач, что нужно нам для полёта простого,
вот он сидит на крыше, там где был нарисован.
Зазвенел звонок, то ли школьный, то ли ларёк ограбили,
то ли кино уже началось, а лимонад не допит,
и плывут облака над дворами, кресты над кровлями…
город в сентябре похож на шар воздушный.
Листья влетают ко мне в растворённую форточку,
листают стихи, застрявшие в каретке
пишмашинки «Москва», задирающей жестяную горсточку
к ненадёжному потолку на Малом Каретном.
Неохота вставать. Бриться. Мои свидания
в последнее время назначаются посредине
медного провода. Узкого места, куда не
придёшь без электричества телефонных линий.
Это, наверное я накрутил. Ну и ты, быть может.
Наши регистры гуляют, как Бойль с Мариотом.
Клёны швыряют листья в летящие лужи.
Бульвар похож на ветерана с янтарным аккордеоном.
Здравствуй, смотритель
жёлтого-рыжего-чёрного.
Ветра сырого. Воспалённого горла
неба нечёткого.
Смотри, голая
роща унижена.
Отворачивается, стыдливая.
Земля голодная, чернокнижная,
своё варево торопливо —
жизнь — дожирает, неопровержимо приближена.
Так ли
с нами будет:
сон приснится, раздрызганный в капли,
в землю вопьются (на лицах пудра)
прихорошенные — в чрево её перемалывающее, полумёртвое,
червивое, вскрываемое лопатой,
в мокрое корье, в комья перетёртые,
в грубую крупу,
подаваемую ко рту
распадом.
Мы живём в эпоху торжествующих кретинов.
А букашки ползут наклоняя травку.
От того что я вижу может вырвать.
Особенно чётко на беленькую бумагу.
От меня отшатываются при встрече.
С таким лицом не подходят к дамам.
Видно в нём начертано то «далече»,
где на весь свой век нахлебался сраму.
Журналист зажужжал — заработал денег!
Щелкопёр натрещал — 30 тыщ курьеров!
Разбудите архангела Гавриила.
Я давно не слышал чарующих звуков.
Человек падает под горизонт,
вдруг… ни крика, ни всплеска, —
всё вспоминаю его лицо
без воскового блеска,
скоропожатье его руки —
сухонькое касанье,
круглые веки — порх — мотыльки
блёклые над глазами, —
слышал теперь синегубка ему
стала подружкой милой,
глупо всё вышло, не по уму,
с этой его могилой, —
а хороша она — не хороша,
не распознать сквозь дымку,
с ней неодиноко лежать,
навзничь вечность в обнимку, —
вот она кровная с миром связь
семени с прахом, влагой,
то что питает тоску и страсть,
обречённой отвагой,
всякой земле он песка родней,
глине любой, подзолу…
в каждой былинке теперь
звучней арфа поёт Эола.
Протопопа упрямого тёмная речь
продирается к небу,
дабы небо стеречь.
Принимая из рук палача крохи хлеба, —
пировать на дыбах, — да вроде юлы на колы,
быть на дыбу насаженным,
не изрекая хулы —
но хвалы Богу доброму — абы — Богу-то страшному.
Так отвергни, — ему говорят, — Отступи!
Либо пусть явит чуда! —
и из ямы, в червях, протопоп возопит, —
— С кем же буду тогда… с кем буду…
Просыпайся, дружок, просыпайся.
Голубые глаза открывай.
Я тебя, лейтенантик запаса,
подсажу в ленинградский трамвай.
Через день начинается лето,
набухают любовью сады.
Небо птицами насквозь пропето
и всплывают дворцы из воды.
Мне с тобой, рядовому бродяге,
часовому болезной луны,
в невоенной шататься рубахе
по зелёным траншеям весны.
И кружа над Невой и мостами
в неотвязном пуху тополей,
слышать будущего нарастанье
в легкомысленной жизни моей.
Будто трубы трубят золотые
над землёй высоко в тишине,
где мы ходим с тобой, молодые,
по одной ленинградской весне.
Читать дальше