По праздникам церковным череда
старушек с женщинами помоложе
к ней подходила и молила: «Боже,
спаси-помилуй-пощади рабу
Твоя…» и прочее, не помню дальше,
но вижу эту кроткую гурьбу
вокруг неё, и лица даже,
давно уже сокрытые в гробу.
VIII
Когда я руку в воду опускал,
зеркальную на миг сломав поверхность,
через своё лицо я попадал
(вообще она ему хранила верность,
как матушка всех мыслимых зеркал)
в такое место, где иной среды
вступали в силу странные законы.
Я не о преломленьи — о воды
уступчивости. О границе зоны
принадлежавшей мне и облакам,
разбуженным и всплывшим пузырькам,
о зрении её бессоном,
о наблюденьи света и вещей,
о дверцах наших собственных теней
о входах в мир сокрытый и бездонный.
Я помню, как смотрел в лицо воды,
как будто зазывающей: «Сюды…
сюды поди, соколик мой бедовый…»
Ей было холодно, и сломанной рукой
я ощущал немыслимый покой
её буддийской, медленной основы.
И пальцы, как живые якоря,
держали то, чем полнятся моря,
внутри её кривого зазеркалья
они теряли в скорости, и вес
их забывал, что где-то царь отвес
и медленно, непрямо вверх всплывали.
Я видел, что она, почти как кровь,
густа и стекловидна, вскинет бровь
она сближенью этому, и краску
цветною крупкой осаждает вниз
на дно уставшее — осенний холод лист
так в ледяную погружает ласку…
в надлежащее время
реквием
на смерть Иосифа Бродского
I
На светотени мёрзнущих плечах,
на зимнем дне в зажмуренных очах
и сне его — не раскачать, не сдвинуть:
любой рычаг погнётся — прислони
к вступающему в наши дни
отсутствию, к его непобедимой
чугунной хватке — крепче дланей нет —
на всём теперь, как снег
нетающий — его исчезновенье,
касается ладонь виска
и затухает резкого свистка
сверлящая команда к отправленью.
Он входит в переполненный вагон.
Вокруг него таких же легион
с остывшей кровью. Сомкнутые вежды
и переполненность не делает помех,
а места — ровно столько же для всех,
как до него, до них и прежде.
Пространство в этом худшем из миров,
в которое все наподобье дров
вносимы — расширяется всё больше,
и отсвистев к двенадцати часам,
кондуктора, не склонные к слезам,
флажками в божьей шевелят пороше.
Не говорю ему «усни», и так
он спал — и он не подал знак
нам явственный, но выйдя вон из простынь —
прошёл над крышами, неслышно, как звезда,
на тот тупик, что мерно поезда
по снегу в выдышанный отсылает воздух.
II
«Отравлен хлеб и воздух выпит»…
О. Мандельштам
«…холодным ветром берега другого»…
И. Бродский
Там весь двор замшел, волосом порос,
мой табак сипел, серых папирос
я глотал дымок, комковатый яд,
я понять не мог: да на кой я ляд
скучный воздух пью или тюрю ем,
каблуками бью по каменьям тем?
Я свечу палил, ночью горбился,
но меня спасли те два голоса:
говорил один тёмным табором,
он меня водил к небу за руку,
а другой тащил от камней в волну —
море разделил и повёл по дну.
III
Он открывает дверь, вешает свой куртец,
веник берёт, заметает в совок песчинки.
Это чужая квартира, он здесь на время жилец.
Он не даёт телефон, но постоянно звонят кретинки.
Однажды приходит седой, красногубый поэт,
с ним какой-то шустряк, щёлкающий «минольтой».
Он понимает не сразу, что попадает в бред,
что в этом бреду не больно.
В вазах сохнут цветы, уставшие от похорон,
лёжа у гроба они шли параллельным ходом
к острову на восток, куда отплывёт паром
с вытянутым плашмя, припудренным пешеходом.
Если в профиль смотреть — покойный английский лорд:
лоб в полглобуса, рот сжат чересчур уж твёрдо,
но не вставайте рядом, холод вас проберёт,
будто кто-то столкнул в ледяную воду.
Вот какая она… сплющившая лицо;
из остывшей крови родовое еврейство
вышло, как партизан из волынских лесов,
чтоб, подбородок задрав, плыть к волне веницейской.
Вся эта жизнь и смерть, весь их размах и вес,
опустились к живому новым объёмом в рёбра,
вот и томит его эта густая взвесь,
но начисто выметен пол, прах кропотливо собран.
Читать дальше