Звоню приятелю, узнав мой голос,
он спрашивает — Как? Ты в Горьком? —
И я не знаю, что ему ответить,
что, собственно, имеет он в виду:
в подпитьи ли, обмане, заблужденьи,
весельи, я не знаю, право,
но в чём-то «горьком» явно нахожусь
(а детям тут охота крикнуть «сладкий»,
противно детям «горький» говорить).
Разглядываю лица и одежду:
знакомых нет (и не было быть может)
и надо жизнь здесь начинать с нуля,
как набирают телефон бесплатный:
— Алло! Пожар! Милиция! Больница…
Или: «Прошу вас, назовите номер.
Здесь жил когда-то старый мой приятель.
Его зовут…» и назову его.
А мне ответят: «Нет такого». Ишь ты!
Как любят «нет такого» говорить.
Да разве я кого-то переспорю?
Вот я в витрине скромно отражаюсь.
Вот в трубку телефонную дышу.
А всё ж, желаете до правды докопаться?
Могу вам адрес тут же обозначить:
там есть стеллаж, как постамент, из стали,
под изваяньем юности бумажным,
взгляните сами — кто стоит на «А»?
А здесь я прохожу под тыщей окон,
дымлю своей двадцатой папиросой,
блаженно забывая о зиме.
I
В полосе отчуждения
известные учреждения,
служа миру,
по радио строить лиру
и подводить часы,
близ цветущей лозы
умолкающей героини,
вклеивающей в усы
упоительное лобзанье на семейной перине.
Думаешь: все рифмы ещё впереди,
суринамская пипа*
достойна всхлипа,
пока одиночество отстукивает время в груди.
В этой белой стране
рельеф лежащего тела,
изгибающегося на простыне,
очерчивает пределы,
за которые не хочется выходить —
это гладкая поверхность кожи —
я забываю, что я — один,
мы так беззащитны, так похожи.
Смешиваем вдох-выдох-вдох —
когда становимся сплошным касаньем —
в этой белой стране правит бог,
исполняющий прихоти и желанья.
Уплываем, держась друг за друга.
Чёрное небо кажется лугом.
Позвонками касаемся звёзд и планет —
там не понимают слова «нет».
…………………………………………….
…………………………………………….
…………………………………………….
…………………………………………….
Я плохой переводчик. Я забыл языки.
Ты живёшь в сплетеньи сосудов руки.
Ты по венам течёшь, ты толкаешь кровь
(я не знаю рифму к этому слову) —
может быть — это твои покровы,
может быть — это безвыходный лабиринт).
Мы вошли вдвоём — мы сгорим,
как сгорает от собственной краски роза —
остаётся в пространстве застывшая поза,
лежат на скатерти свёрнутые лепестки,
как ослеплённые лампочкой мотыльки.
Торопись, торопись,
поднимай ресницы,
вспоминай жизнь —
зеркала и лица,
пожиратель губной помады…
…проводя по ней взглядом,
хочется сказать «не шевелись».
Я как колючки, что жаждут в пустыне воды.
На меня наступает песок, построившись в ряды.
Наступает атасное утро после ясной ночи.
По радио поют пионеры — дети рабочих.
Солнце в окне дудит, как горнист.
Смерть всё длиннее. Всё короче жизнь.
Всякая жизнь.
Моя жизнь.
* вид жаб
II
Наташа Шарова целовалась у лифта,
не убирая рук с лифа.
Её никогда, к сожаленью, не узнает страна.
И когда её предадут могиле —
Господом будет посрамлён сатана,
но не задудят по ней заводы и автомобили.
О ней никогда не будет поставлена пьеса,
в которую она выпархивает из леса,
намалёванного на широченном холсте,
прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик.
На ней не скоро женится перспективный медик,
конструктивно и пламенно заявляющий о её красоте.
Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке.
У него не будет конкурента в пилотке,
отвалившего неизвестно куда,
но явно не возводить над болотами города.
Во втором акте не обнаружится её недальновидная мать,
и когда Наташа будет пластично-кротко стирать
медицинский халат в оцинкованном корыте,
улыбаясь так, чтоб увидел зритель,
как она трогательна и ранима,
даже когда её пилит мамаша неутомимо,
не вышагнет из боковой кулисы отец —
долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец
недостойной сцене в предыдущей картине,
не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине
ещё, понимаешь, в 1915-том году,
и, видимо, отродясь моловшего ерунду,
не снимет кепку с прилизанных седин,
не вынет угретую на груди
(с боковой резьбой!) многоугольную деталь,
за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль,
а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару
и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.
Читать дальше