Внизу — цветное и зелёное,
вверху — то белое, то — синее,
и пахнет Библией солёная
морского горизонта линия.
Сон мне снится, что воду на голову льют,
не давая просохнуть,
и какой-то умучанный люд
набегает из комнат.
Я сижу под осклизлой стеной,
а палач мой курчавый
изгиляется всласть надо мной, —
Боже, правый…
Моё тело стреножено так,
что нельзя шевельнуться.
На лице моём ужас и страх,
даже губы трясутся.
И никто из стоящих людей
палача не оттащит,
хоть и знают, что я не злодей,
только бельмы таращат.
А пока я сижу у стены,
пусть они отдыхают.
Разве в чём-то они тут грешны?
Их самих обижают.
Как им всем повезло, повезло!
Подфартило, вестимо.
Хорошо потешается зло,
их помимо.
И во всём есть какой-то такой
неизбежный оттенок.
И палач мой спокоен лихой —
правит дело степенно
У стены постоят. Отойдут
(разноцветные куртки).
Об асфальт разотрут
каблуками окурки.
Двое вынут ножи,
третий — ствол воронёный.
В дом войдут. — Не бежи… —
Говорит как спросонок.
Палец вдавит звонок.
Там прошаркает чья-то походка.
— Че те надо, сынок?
В дверь просунутся ходко.
Через двадцать минут,
у берёз в переулке,
об траву оботрут
чуть дрожащие руки.
— Ты не ссал? — Не, не ссал.
— Гонишь? — Ну… вы, бля, с-суки…
— Ну, пошли!.. — зашагал.
Обок двое и — сумки.
Январский ветер, вырвавшись из мешка,
играет снежинками мятного порошка,
из картонной, под зеркалом, баночки.
Тёплая щётка колет рот,
гладким становится красный свод —
мантия раковины-умираночки.
Жизнь по утру начиная взахлёб,
щуря глаза и наморщив лоб,
слышать как плещет в Неве подо льдом наяда,
а ещё — скрипучий, маятников мотив,
довоенного выпуска, в старика превратив,
наигрывает внутри, налево от Ленинграда.
Человек, просыпаясь, свершает прыжок
от прожитой жизни (всю её сжёг
черновиком измучавшим).
Феникс на перьях праха
в Воскресенье, в мраморный, в дымный день
возвращается, смертным оставив тень,
и чернильную кровь посылает к перстам бумага.
Мелом обводят того, кто убит.
Стихами — тело любви.
В мешок её. Молнией скрыть лицо,
пальцами веки прижав.
Чистый лоб. Холодный висок.
Как лимонад свежа.
Два санитара на небо несут
лёгкий груз неживой.
Там она превратится в мазут
туч и — в ничего.
Радужных змеек жирный отлив
выжег закат, рассвет.
Видишь её? слышышь ли?
К сожалению, нет.
Перелистыванье страниц —
как по волос ручью
ладонью вести, коснуться ресниц,
увидеть её, ничью.
…вступив в владенья Персефоны,
я детские услышал патефоны
и старых шлягеров смешную дребедень:
мне пел Карузо, выл Шаляпин,
оркестр Цфасмана облапил
мой слух… и ангел пролетел.
Мне спели страстные румыны,
хоры, цыгане и раввины,
а также волжские басы.
Рай — место ублаженья слуха,
парк отдыха и пенья в ухо,
тут не работают часы.
А если тикает — цикада,
и пушечка из Ленинграда
стреляет тихо, mon amure,
там полдень, стало быть, отмечен,
а нам то что! наш полдень вечен,
как ария Деламермур.
Мы здесь не нюхаем заводов,
и воздух свеж без лесоводов,
а неприятно лишь одно
старинных патефонов пенье,
не выключить их, — наслажденье
их пением нам вменено.
Увы, увы… мне не вернуться
и не проспаться, не проснуться,
я, кажется, кому-то снюсь,
я только сновиденье чьё-то,
и я свободен без отчёта
тебе, моя земная грусть.
Ветвей прозрачные обмолвки
покрыли маленькие листья —
народец суетливо-ловкий,
любитель шумно шевелиться,
калякать, каплями пуляя,
во всякого внизу раззяву,
там, над голоушкой петляя,
на радость пташек и козявок.
Чего уж тут витиевато
об этом мне распространяться…
земля — зерниста, тепловата,
но страшно лечь и в ней остаться.
Когда бы корни рассказали,
когда б ручей поведал быль нам,
наверно, так не тосковали б
мы в пресном воздухе обильном.
Живёшь, теряя перспективу,
позабывая обречённо
вертлявых листиков мотивы
безмолвие землицы чёрной.
Читать дальше