Может даже из под города Мурома,
из сельца, от крыльца богатырского,
где помещички-троекуровы
скверной водкой пьяниц затыркали.
А охота ведь добру молодцу
по весне-красне разгулятися,
дать торца кому-нибудь квёлому,
аль с крутейшим каким взять подратися.
Вот весна за окном, я — не выпимши,
и признаться, вобще мне не хочется,
а охота на улицу выбежать,
где девицы с глазами порочными,
где в проточную лужу кораблики
запускают мальчишки, как зяблики
запускают весеннюю песенку,
вроде этой, к концовке без плесени.
Беременная щупает живот,
в котором мальчик маленький живёт.
И думает внутри большого тела,
под сердца стук, дыханья шум:
«Зачем из рук Творца душа влетела в меня?
мой девственный смущает ум».
Как он прекрасно от всего укрылся!
Его любовь питает и творит,
и плавники переплавляет в крылья,
и крыльев нет — на пальчиках летит.
Откуда эти красные ладошки,
которые он к рёбрышкам прижал?
Весь этот мир простой, зачем так сложен?
А он ещё другого не узнал.
Его хранит пока для жизни сфера,
столь нежная и любящая так,
как никого никто, и воздух серый
ему неведом как печаль и страх.
Он головастик в кожице жемчужной.
Он волоски старательно растит
и морщит лобик думою натужной:
как вылезет и всех развеселит!
Детишек карличий народец,
и гвалт безумный воробьёв
соединяются в природе —
и сердце бьётся о ребро.
А небеса светлы недолго,
смеркается и будет тьма.
Вся жизнь, как ржавая иголка
торчит в подушечке ума.
Вот вечер на тяжёлых лапах
вдруг оскользается шипя,
почуяв крови терпкий запах
волной встающий от тебя.
В кварталах фонари зажгутся,
как жёлтые глаза зверей,
и надо подозвать искусство
и с ним стареть.
Вот раковины пение неслышное —
поющая могила на песке,
построенная ужасом моллюска
из лестницы мученья винтовой.
Как явно океан в ней дышит,
когда её покоя на виске,
мой слух карабкается башней узкой,
где кто-то до меня стоял живой.
Он сгинул навсегда, оставив эхо —
мешок Эола свёрнутый в спираль,
дыханья затаённого широкий
непрекращающийся шум.
Убежища притягивают эго.
Мне стала неприятна ширь и даль.
Меня печалит полотно дороги.
Я никуда отныне не спешу.
Я сбрасываю панцырь, и кому-то
он кажется занятнейшей вещицей,
неведомый читатель прижимает
к виску протяжные мои стихи.
На жизнь свою поглядывая хмуро,
пора бы с миром мне не сволочиться.
Меж мной и небом ясная прямая
от грифельного клюва — до руки.
У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка.
Их торопит весна, раньше айришей-листьев* они появились.
Нетерпенье опасно подобного толка
на ветвях помутневших в шеренгах цветков боевитых.
Им на волю пора, в арьеграде они засиделись.
Ровно бабы какие… как труба прогремела команда.
И они поднялись. Не держите ж! Попробуйте в деле.
Дайте им умереть! На виду! Ничего им другого не надо.
Новобранцев весны надо мной эта потная битва,
мерным маршем идут облака к океану, как влажные флаги,
моё сердце насквозь тоже синей картечью пробито —
я умру как они, мне достанет на гибель отваги.
* «айриши» — ирландцы («Irish» — англ.), зелёный — национальный цвет ирландцев.
Толкач, какая-то малявка,
весь ржавенький, да еле дышит,
а всё же на воде виляет
и баржу тычет.
С еврейскими глазами белки
и профилем красавиц местечковых
клубки своих усилий мелких,
но до безумия толковых.
Давай же впишемся в природу
как два больших и несуразных
от общей линии отхода,
вполне периферийных, частных.
Вращать мороженое палочкой,
стаканчик не порвав бумажный,
отставив Фёдора Михалыча
с зачином фразы на «Однажды…»
и слышать вызреванье листиков,
цветков увядших осыпанье…
Что нам Алёши или Митеньки,
что Грушеньки нам упованья!
В Апреле дни приходят новые,
как первые от Сотворенья,
вот — небо с солнечной основою,
а вот — травы столпотворенье.
Читать дальше