И эти миры, крутящиеся сияющим роем,
рождающимся и распадающимся беспрерывно,
среди бега солнца, — они торопят и подгоняют
уверенностью в том, что смерть неизбывна.
Рвется ли платье из шелка, иль это вздыхает
море, а может быть — ветер и его голуби?
Родившись в оттепель от таянья зеркала,
струится прозрачность водопадом веселым.
Вспыхивают мириады свежих пузырьков
в космическом теченье, шипя, как в песке волна морская.
В газированной воде королевский павлин
свой хвост с глазками, чуть гремя, распускает.
Апельсин — это розовощекий рассвет,
это стакан прозрачного полдня.
Груша свою водянистую рану
памятью дикого меда полнит.
А персик — персик, с ветки срываясь,
падает в руки, как рыжая радость.
Яблоко хрустит на зубах, умирая
в пору тумана и листопада.
Капают с кисти стеклянные слезы
зеленоглазого винограда.
Льют колокольцы желтые трели
в листьях задумавшейся мирабели.
Солнце, кипящее в колбах плодов,
ветер, налитый в стаканы деревьев,
почва и влага в форме стволов
сада, белеющего за деревней, —
все это входит в меня, растворяя
кровь мою в соке зеленого края.
И пробегают в незримой реке
новые волны озноба и жара
по территории нервов и мышц,
в руслах артерий и капилляров,
преобразуя в этом движенье
цвет апельсина в свет озаренья.
Микроскопический сгусток живого,
крошечней птицы, меньше, чем колос…
Но, как руда, замерцавшая в недрах,
в чреве уже прорастает твой голос.
В темном потоке медленной крови
зреет и ширится капелька-кокон,
где совершается приготовленье
жизненной пряжи из нервных волокон.
Слипшихся век не умея расклеить,
ты тяготишься предчувствием света,
на волоске пуповины повисший
зашевелившейся в полночь планетой.
Тычешься в мать изнутри, несмышленыш,
тело ее населивший собою,
выходец из пустоты небытийной,
но наделенный отныне судьбою.
На трафаретной ветке сидя,
поет стандартная пичуга,
и лица лет стереотипных
неотличимы друг от друга.
В который раз увидит солнце
картину скомканной постели,
и стол у тусклого оконца
с одной строкой стихотворенья,
и непроснувшихся объятий
обряд поспешный повторенья.
Все повторится: листья, птицы,
и закатившееся солнце
вернется в срок из-за границы.
Любой поступок человечий
размножен в зеркалах столетий
и потому увековечен.
И море, обнажив скелеты
истлевших рыб на лунном пляже,
опять сомкнется в час рассвета
над чернотой песков тоскливых…
А та пичуга — не она ли
недавно пела в древних Фивах?
Лето провозгласило свою диктатуру,
учредив сенокос на поляне опальной,
и пришел ко мне в гости взволнованный ветер
и доставил из сельвы послание пальмы.
И горячий настой ананаса и кофе
побежал по артериям, напоминая
о земле, где струятся студеные змеи
и плодами на ветках висят попугаи.
Где кокосы, качая нечесаной гривой,
раскачали упругий гамак аромата,
и плывет над зыбучими кронами небо,
словно барка, гружённая снами и ватой.
Во мне живет старик и смерть мою готовит:
дохнет — и превратились годы в пепел синий,
во фруктах сахар разложился,
и в органический мой лабиринт влетает иней.
Иголками, и ветром, и бесцветным веществом он управляет, —
тот гость, во мне устроивший засаду.
Порой, когда я сплю, то слышно, как по капле льется
в его кувшин какой-то эликсир ему в отраду.
Своею желтой химией он выкрасил мне кожу,
умерил он тепло моей руки,
и не мое лицо я вижу в зеркалах, —
его лицо: морщины и круги.
Он в самой глубине свой заговор плетет,
там, где мое нутро дрожит, как загнанные звери;
и, меж веществ зеленых и реторт со льдом
готовя смерть мою, он гонит годы в двери.
Окно — вся собственность моя: оно
быть хочет небом с полем пополам
и на своей границе хрупкой с миром
присутствие предметов отмечает.
И вот кольчугой дерево одето,
дорога света превратилась в шпагу,
и зерна в шлемах на току воюют
за жизнь свою, и без оружья птицам
напоминает пугало о том,
что с мертвецом оно в прямом родстве.
Читать дальше