Ни хрена не получается.
Если достать из-под кровати пишущую машинку «Башкирия», получается плакать и писать о чем-нибудь навзрыд. И больше ни хрена не получается. Потому что «Башкирия» — тяжеленный такой гроб казенного цвета, кривой, но кривой не эргономичной кривизной натурального киборда, а что ли руки не оттуда росли.
Просыпаюсь, потому что просыпаешься ты, потому что трамвай в четыре утра не виден (невидим?) — только звенит посуда и хочется курить. Пока не открыл глаза мерещится запах тумана и этой фигни, которой шпалы пропитывают: утром все поезда подолгу стоят на невнятной станции с навсегда выкрашенным охрой кирпичным забором и бесполезным — все равно не вспомнить — именем.
Я не помню, как тебя зовут. Этот мудак в спортивных штанах когда-нибудь спит? Сейчас опять попросит закурить и заведет свое «жиды, блядь, Россию продали», а я не помню как тебя зовут.
Открыть наконец глаза: в лабиринте трещин на потолке живут чудища — твои чудища. Зря ты сердишься: «Ну вот же, вот клыки, а там лапа, когтистая, видишь, как буква шин, а когда сквозняк и паутина там, ее не видно, а тень шевелится,» — ну не вижу я. Но верю — не злись — помню: в лабиринте трещин на потолке всегда живут чудища. Просто они потом уходят. Я своего встречал: рисует головоломки для Мурзилки «Кто спрятался в лесу», пиво пьет, знаешь, на Вятской на углу пивнушка — три столика всего, а их там прилично собирается и каждый — один. Cовсем как люди, только тень от паутины. Особенно, осенью. Иногда наши взгляды встречаются — и он, чуть помедлив, кивает мне, неуверенно, похоже, на всякий случай. Кажется, он не помнит, как меня зовут.
I
В окно,
где утро цвета цинка,
ты отвернешься, не спеша, —
вдоль позвоночника ложбинка.
Словно вдоль финского ножа.
II
Цепную жизнь пройдя наполовину,
пёс перегрыз, как пуповину, цепь.
Он понял цель.
И окунулся в степь,
влача себя по сумраку равнины…
C тех пор ты спишь тревожнее и реже.
С тех пор тоска под ложечкой сосёт…
всё слышишь в темноте железный скрежет —
твой пёс,
как пуповину,
цепь грызёт.
III
Здесь хаты выбелены в известь.
И посещает нас в ночи
разъединяющая близость.
И птица поздняя кричит
о том, что с высоты не счесть
таких же горестных историй.
И птица ранняя ей вторит…
«За что нам голос дан?!
Бог весть…»
IV
Заблудишься в ясном небесном лесу.
И пристальной женщины имя забудешь.
Но будешь для неба
соринкой в глазу.
И больше никем ты для неба не будешь.
Набрякнешь грозой на краю тишины…
Помянут, как звали…
И счастливы будут
под пристальным небом просторной страны,
где кроме тебя
никого не забудут.
V
Пробираясь окольною речью,
где слова до озноба близки,
постигаю тоску человечью
с точки зрения волчьей тоски.
Постигаю осознанность боли…
В этом доме не жгут огня…
А дремучая память о воле
волей к песне
настигла
меня.
VI
Не пишу тебе уже год почти,
потому что тошнит от словесной мути,
потому что с утра здесь идут дожди,
а вечером — дразнит gloria mundi,
и спокойно,
как стиранное белье,
выжимает душу общественный транспорт,
и каждое утро — дождь льет,
по крышам выстукивая…
«Sic
tran
sit…»
VII
У этого лета какой-то в мозгу перекос —
как бритвы отточены крылья июльских стрекоз.
Запомнил твое, обращенное к небу, лицо —
стрекозы мелькнули у горла —
и дело с концом.
Разумнее в книги уткнуться, полоть огород
и, под ноги глядя, в эпохе нащупывать брод.
Но линии левой ладони замкнулись в кольцо.
Запомни меня —
я к тебе запрокинул лицо.
VIII
Как лица в профиль, как липы вровень
с последней птицей скупых окраин,
стеклом трельяжа твой бред утроен —
и крайний справа смертельно ранен.
А крайний слева любим,
но — слепо.
А тот, что — между, бывает разным.
Трех яблок тайну хранил ты с лета.
А завтра праздник.
А завтра — праздник.
IX
Твой дом обернут сентябрем,
как будто астра — целлофаном.
И желтый дождь,
как желтый бром,
грохочет жестью водостока —
Читать дальше