Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо он говорит, что коммунист, а сам свои картины продает буржуям».
«Пикассо половину этих денег подпольщикам испанским отдает».
«Ну а другую половину — Чили? Как бы не так! Его борьба — игра. Как можно верить, что миллионеров разоблачит другой миллионер? Мне Буревестник Горького дороже, чем голубь мира неизвестно с кем».
«Мир неизвестно с кем и мне противен. Уверен я — Пикассо так не думал». Энрике еле поспевал за ней, ступни босые обжигая щебнем на каменистой, за город ведущей, из парка убегающей тропе, и девушка была неутомима, вся резкая, как взмахи ее рук. «Я на врача учусь, — она сказала, Не на зубного, не на педиатра. Хирурги революции нужней».
«А наши зубы, что, второстепенны и делу революции не служат? Но если они выпадут, как скучно зашамкают ораторы с трибун».
«Ну, за себя ты можешь не бояться. Твои еще молочные, мучачо», и вскрикнула, внезапно оступившись, и захромала, за ногу держась. Потом остановилась и присела.
«Здесь — мое место слабое», — она на щиколотку, морщась, показала.
«Вот как! А я не мог себе представить, что у тебя есть слабые места».
«Что за места интересуют вас, мужчин так называемых, мне ясно. Запомни, что касается меня, так крепко все. Но, но — подальше руки. и хромой ногой могу поддать».
«Не бойся, я твоей ноги не съем. Любой художник — чуточку анатом, а кто анатом, тот и костоправ. Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся. Не очень-то нога миниатюрна. Не для нее — хрустальный башмачок».
«Я и сама, не думай, не хрустальна».
«Я вижу… Номер твой не сорок пять?» и дернул он двумя руками ногу, и сказалось ему в ответ сквозь слезы: «Ты что — с ума сошел? Сороковой!»
Он разорвал платок и туго-туго ей щиколотку вмиг забинтовал: «Какая редкость — бинтовать хирурга».
«Забинтовал бы лучше свой язык».
Она зашнуровала еле-еле на целый номер выросшую ногу и попыталась дальше побежать, но все-таки нога остановила, жестоко унижая самолюбье.
«Ты, кажется, совсем устал, мучачо? Ну, так и быть. Давай передохнем».
Он сел. Она в траву упала, прыснув: «Мучачо, ты на куче муравьиной!»
И он вскочил, увидев под собою примятый им, набитый жизнью конус, где были чьи-то труд, любовь, борьба.
А девушка смеяться продолжала: «Все завершилось муравьиной кучей. Теперь ты понял, что в конце пути?»
Смущенье пряча, огрызнулся он, стремительно отряхивая брюки: «Мы для кого-то тоже муравьи, когда на нашу жизнь садятся задом». «Не надо позволять! — свой строгий палец она над головою подняла.
Не надо в жизни быть ни муравьями, ни тем, кто задом давит муравьев!» «Ну наконец-то я с тобой согласен».
Энрике тоже лег в траву спиной и видел сквозь траву, как в двух шагах коричневая бабочка несмело присела на один из двух пригорков, приподнимавших круто ее майку, уже зазелененную чуть-чуть. Энрике раза три перевернулся и подкатился кубарем, спугнув растерянную бабочку с груди, вбирая в губы вместе с муравьями сначала майку, после, с майкой — кожу, вжимая пальцы — в пальцы, ребра в ребра, руками ее руки побеждая, глаза — глазами, и губами — губы, и молодостью — молодость ее.
Из рук его два раза вырвав руки, она его два раза оттолкнула, но в третий раз их вырвав — не смогла и обняла. Кричать ей расхотелось. Ей сразу он понравился тогда, когда на крылья ангела он сбросил пиджак, ему мешавший с ней бежать. Возненавидев исповеди в церкви, когда однажды старичок священник трясущейся рукой сквозь занавеску стал щупать лихорадочно ей груди, а было ей всего тринадцать лет, она возненавидела желанья, которые уже в ней просыпались, а вместе с ними и свою невинность, и всех мужчин, хотевших так трусливо лишить ее невинности тайком. Невинности законная продажа, чтобы назваться чьей-нибудь супругой, ей тоже отвратительна была.
Но тело любопытствовало подло, изжаждалось оно, истосковалось и до того норою доводило, что хоть намажься, словно проститутка, и — с первым, кто навстречу попадется, чтобы узнать, как это происходит, а после — в море или в монастырь. От всех желаний недостойных тела, достойно осуждаемых умом, она пыталась вылечить себя учебой, революцией и бегом, и вдруг все это сразу сорвалось. Она хотела.
Только не вообще, а именно вот этого, смешного кидателя ботинок, пиджаков, который так, возможно, поступал, чтоб ангелы обулись и оделись. Она хотела. Не потом. Сейчас. Трава сквозь спину ей передавала, что в этом ничего плохого нет. Она уже любила? Может быть. Все в ней внезапно стало слабым местом. Мелькнуло, растворясь: «Уж если падать, то сразу и с хорошего коня». И небо навалилось на травинки, однако их ничуть не пригибая. и двое стали сдвоенной природой, и миллионы зрителей глядели с немого муравейника на них.
Читать дальше