Огромна ночь в застенке без свечи.
Ты вздохом тишины во мраке дышишь.
Прислушайся к молчанию в ночи,
и в нем ты голос тишины услышишь.
Гонима холодом, покрыта тьмой,
неслышней шелеста летучей мыши,
незримая, проходит над тюрьмой
та тишина, которую ты слышишь.
И тех послушай, что сошли с ума
от тишины, распространенной в страхе,
которых ночь (безумная сама)
сжигала в нефтью пахнущей рубахе.
Была их ночь покоя лишена.
Но всех ночей, грядущих и прошедших,
не умолкающая тишина
была страшней мычанья сумасшедших.
Там где подвал похож был на канал,
где каждый шорох был неждан и важен,
к тому, который больше не стонал,
перед рассветом приходила стража.
Три сторожа с ушами упырей,
летучих трех мышей напоминая,
приносят мимо сорока дверей
полотнище. В нем ноша ледяная.
Что виснет в углубленной простыне?
Кто взят, но не испуган переносом?
Чей профиль отразился на стене
с высокопарным заостренным носом?
Ах, двери из тяжелого ствола
здесь как стоймя поставленные гробы,
а быстро проносимые тела
безмолвны и морозны как сугробы.
Весенний вечер тих и розов.
Тюремный двор угрюм как дно.
Но узник Николай Морозов
глядит по вечерам в окно.
Днем над космической страницей
он гнет старательно ребро,
а в сумке клетчатой хранится
все личное его добро.
Сияет под луною зданье.
Луна бледна, не спится ей.
И заключенного сознанье
томится в этот час сильней.
Как рыба что уткнулась в сушу
он кругло открывает рот.
Луна ему вскрывает душу:
мне кажется, что он поет.
Поет о камне, о начале
основы под своей ногой
и о подпочвенной печали
своей отчизны дорогой…
Быть может он не пел той песни,
но мог бы эту песню петь.
Чертил он круг тропы небесной
и минеральных жилок сеть.
Он — в доморощенной фуражке
(кто шил ее в тюрьме ему?..) —
пил чай из оловянной чашки
и как зрачок берег суму.
Ее и летом и зимою
хранил он тщательней всего.
За неразлучность с той сумою
прозвали сумчатым его.
В строенье над истоком невским,
в тюрьме что выстроил карел,
народник Михаил Грачевский
зловещим факелом горел.
Тяжеловесна дверь из дуба,
насилья выражение.
Пред ней — жандармов топот грубый,
за ней — самосожжение.
Гуляет Ладога над глиной,
над пустырем, где без следа
зарыты на косе недлинной
невоплощенные года.
Останки душ огнеупорных
тех героических времен
истлели возле струй озерных
без насыпи и без имен.
Послушные назначенной судьбе,
поднявшись духом точно дым в трубе,
они дыханье отдали борьбе
и в нашей памяти воскреснуть вправе.
Пусть павшие во имя сил благих
за счастие голодных и нагих —
среди других портретов дорогих
пред нами встанут в золотой оправе.
Страна была тогда подобна
уже бурлящему котлу.
Трещали пулеметы дробно,
и многое пошло ко дну.
Мастеровой с разбитой честью
(еще не жившее лицо)
из тощих городских предместий
шел на хозяйское крыльцо.
Над царством тучи нависали,
японцы русских гнали вспять.
Над письмами тогда писали
год девятнадцать, ноль и пять.
В быту того большого года
жандармское звучало п л и!
И вспомнили друзья народа
тех кто до них в народ пошли.
Той знаменательной зимой,
усталые как богомольцы,
последние народовольцы
расстались с каторжной тюрьмой.
В многоголосом хоре голоса
охвачены всегда одним дыханьем.
Так держит обод спицы колеса,
так кузница следит за полыханьем.
Мое волнение течет как сплав
металлургический — сплошной и жгучий,
но эта повесть состоит из глав
и медленно взбирается на кручи.
И все ж одушевленная весной
летит моя повозка по ухабам —
навстречу логу с ягодой лесной,
навстречу северным бадьям и бабам.
Читать дальше