Вечернюю молитву сотворя,
забылся я, храним ее лампадой,
овеяна вечернею прохладой
она померкла, кротко, как заря;
И тихий сон ступил за круг лампады;
но не дремал лукавый Демон мой,
змеиный жезл он вдруг простер над тьмой
и далеко раздвинул все преграды.
Пугливо тьмы отхлынул океан,
и брачное очам предстало ложе:
на нем она, чей лик. как образ Божий;
с ней тот. кто не был звездами ей дан.
И к ней припав горячими губами.
он жадно пил священное вино,
дрожа, как тать, и не было дано
им светлого безумья небесами.
Как пес голодный, как ночной шакал,
он свой любовный долг творил украдкой,
на миг упившись пищей горько-сладкой,
как червь тянулся и опять алкал.
Она же вся безвольно и бесстыдно,
покорная змеиному жезлу,
изнемогла от слез, но было видно,
как, вспыхнув, взор пронизывает мглу.
Я возопил к нему: «Хулитель дерзкий!
спеши мой взор навек окутать в тьму!»
Смеялся он, но, мнилось, были мерзки
их ласки и проклятому, ему.
Тогда в душе возникнул голос строгий:
«То высшего возмездья торжество!
то вещий сон, тебе отныне боги
навек даруют в спутники его.
ты, осквернивший звездные чертоги,
ты, в женщине узревший божество!..»
Еще сверкал твой зоркий глаз,
и разрывалась грудь на части,
но вот над нами Сладострастье
прокаркало в последний раз.
От ложа купли и позора
я оторвал уста и взгляд,
над нами видимо для взора,
струясь, зашевелился яд.
И там, где с дрожью смутно-зыбкой
на тени лезли тени, там
портрет с язвительной улыбкой
цинично обратился к нам.
И стали тихи и серьезны
вдруг помертвевшие черты,
и на окне узор морозный,
и эти розы из тафты.
Мой вздох, что был бесстыдно начат,
тобою не был довершен,
и мнилось, кто-то тихо плачет,
под грязным ложем погребен.
И вдруг средь тиши гробовой,
стыдясь, угаснула лампада,
и вечный сумрак, сумрак ада
приблизил к нам лик черный свой.
Я звал последнюю ступень,
и сердце мертвым сном заснуло,
но вдруг, мелькнув во сне, всплеснула
и зарыдала и прильнула
Ее воскреснувшая Тень.
Из «Городских сонетов»
Над царством мирных крыш, я вознеслась высоко
и черные хулы кидаю в небеса,
покрыв и стук копыт, и грохот колеса,
как зычный клич вождя, как вещий зов пророка.
Над лабиринтами греха, нужды, порока,
как будто голые и красные леса,
как мачты мертвые, где свиты паруса,
мы бдим над Городом, взывая одиноко.
Скажи, слыхал ли ты железный крик тоски
и на закате дня вечерние гудки?
То муравейнику труда сигнал проклятый…
То вопль отверженства, безумья и борьбы,
в последний судный час ответ на зов трубы,
трубы Архангела, зовущего трикраты.
(Баллада)
Солнце от взоров шитом заслоня,
радостно рыцарь вскочил на коня.
«Будь мне щитом. — он, молясь, произнес,
Ты, между рыцарей первый, Христос!»
«Вечно да славится имя Твое,
К небу, как крест, поднимаю копье».
Скачет… и вот, отражаясь в щите,
светлое око зажглось в высоте.
Скачет… и слышит, что кто-то вослед
Черный его повторяет обет.
Скачет, и звездочка гаснет, и вот
оком зловещим другая встает,
взорами злобно впивается в щит,
с мраком сливается топот копыт.
Вот он несется к ущелью, но вдруг
стал к нему близиться топот и стук.
Скачет… и видит — навстречу к нему
скачет неведомый рыцарь сквозь тьму.
То же забрало и щит, и копье,
все в нем знакомо и все, как свое.
Только зачем он на черном коне,
в черном забрале и в черной броне?
Только зачем же над шлемом врага
вместо сверкающих крыльев рога?
Скачут… дорога тесна и узка,
скачут… и рыцарь узнал двойника.
Скачет навстречу он, яростно-дик;
скачет навстречу упрямый двойник.
Сшиблись… врагу он вонзает копье,
сшиблись… и в сердце его острие.
Читать дальше