ноябрь 1929, Петербург
А.П.Ш.
Квартира снов, где сумерки так тонки,
Где царствуют в душистой тишине
Шкафы, портреты, шляпные картонки…
О, вещи, надоевшие зане.
Да, жизнь звучала бурно, горько, звонко,
Но смерть близка и ныне нужно мне
Вскормить собаку, воспитать ребенка
Иль быть убитым на чужой войне.
Дабы простой, печальной силой плоти
Я послужил чужому бытию,
Дабы земля, в загадочном полете
Весну и волю малую мою,
Кружась в мирах безумно и устало,
В короткий миг любовно исчерпала.
1929, Петербург
«Убийства, обыски, кочевья…»
Возник поэт. Идет он и поет.
Е. Баратынский
Убийства, обыски, кочевья,
Какой-то труп, какой-то ров,
Заиндевевшие деревья
Каких-то городских садов,
Дымок последней папиросы…
Воспоминания измен…
Светланы пепельные косы,
Цыганские глаза Кармен…
Неистовая свистопляска
Холодных инфернальных лет,
Невнятная девичья ласка…
Всё кончено. Возник поэт.
Вот я бреду прохожих мимо,
А сзади молвлено: чудак…
И это так непоправимо,
Нелепо так, внезапно так.
Постыдное второрожденье:
Был человек – а стал поэт.
Отныне незаконной тенью
Спешу я сам себе вослед.
Но бьется сердце, пухнут ноги…
Стремясь к далекому огню,
Я как-нибудь споткнусь в дороге
И – сам себя не догоню.
1929, Петербург
«Нет, мне ничто не надоело!..»
Нет, мне ничто не надоело!
Я жить люблю. Но спать — вдвойне.
Вчера девическое тело
Носил я на руках во сне.
И руки помнят вес девичий,
Как будто все еще несут…
И скучен мне дневной обычай —
Шум человеков, звон посуд.
Все те же кепи, те же брюки,
Беседа, труд, еда, питье…
Но сладко вспоминают руки
Весомость нежную ее.
И слыша трезвый стук копытный
И несомненную молву,
Я тяжесть девушки небытной
Приподнимаю наяву.
А на пустые руки тупо
Глядит партийный мой сосед.
Безгрешно начиная с супа
Демократический обед.
1929, Петербург
Здесь шепелявят мне века:
Всё ясно в мире после чая.
Телесная и именная
Жизнь разрешенно глубока.
Всем дан очаг для кипятка,
Для браги и для каравая,
И небо списано с лубка…
Как шпага, обнажен смычок.
Как поединков, ждем попоек,
И каждый отрок, рьян и стоек,
Прекраснейшей из судомоек
Хрустальный ищет башмачок.
И сволочь, жирного бульона
Пожрав, толстеет у огня.
И каждый верит: «Для меня,
Хрустальной туфелькой звеня,
Вальсировала Сандрильона».
Увидь себя и усмехнись:
Какая мразь, какая низь!
Вот только ремешок на шею
Иль в мертвенную зыбь реки…
И я, монизму вопреки,
Склоняюсь веровать в Психею.
Так, вскрывши двойственность свою,
Я сам себя опережаю:
Вот плоть обдумала статью;
Вот плоть, куря, спешит к трамваю;
Вот тело делает доклад;
Вот тело спорит с оппонентом…
И – тело ли стремится в сад
К младенческим девичьим лентам?
А я какой-то номер два,
Осуществившийся едва,
Всё это вижу хладнокровно
И даже умиляюсь, словно
Имею высшие права,
Чем эти руки, голова
И взор, сверкающий неровно.
Там, косность виденья дробя,
Свежо, спокойно и умело
Живу я впереди себя,
На поводке таская тело.
Несчастное, скрипит оно,
Желает пищи и работы.
К девицам постучав в окно,
Несет учтивость и вино,
Играет гнусные фокстроты…
А между тем – мне всё равно.
Ведь знамо мне, что вовсе нет
Всех этих злых, бесстыжих, рыжих,
Партийцев, маникюрш, газет,
А есть ребяческий «тот свет»,
Где вечно мне – двенадцать лет,
Крещенский снег и бег на лыжах…
1929, Петербург
Вчера я умер, и меня
Старухи чинно обмывали,
Потом – толпа, и в душном зале
Блистали капельки огня.
И было очень тошно мне
Взирать на смертный мой декорум,
Внимать безмерно глупым спорам
О некой божеской стране.
И становился страшным зал
От пенья, ладана и плача…
И если б мог, я б вам сказал,
Что смерть свершается иначе…
Но мчалось солнце, шла весна,
Звенели деньги, пели люди,
И отходили от окна,
Случайно вспомнив о простуде.
Сквозь запотевшее стекло
Вбегал апрель крылатой ланью,
А в это время утекло
Мое посмертное сознанье.
И друг мой надевал пальто,
И день был светел, светел, светел…
И как я перешел в ничто –
Никто, конечно, не заметил.
Читать дальше