Конечно, время от времени и в стихотворениях двадцатых годов Кузмин остается столь же ясным, как бывал прежде. Недвусмысленность авторской позиции в стихотворении «Не губернаторша сидела с офицером…» или в «Переселенцах» делала создание этих стихотворений шагом не менее отважным, чем написание «Реквиема» или «Мы живем, под собою не чуя страны…» Однако подобная ясность для Кузмина тех лет не слишком характерна. Оставаясь непримиримым оппонентом существующего строя, он явно ищет свой путь объяснения с эпохой, исключающий и стремление пойти в подчинение стремительно наступавшей сталинщине, и попытки говорить со временем на его языке.
Для Кузмина его собственная индивидуальность оставалась при любых обстоятельствах самодостаточной, она не нуждалась ни в каких соположениях с эпохой, социальными установлениями, господствующими настроениями, вкусами и пр. Если Мандельштаму важно было понять самому и убедить других, что он — «человек эпохи Москвошвея» (а в логическом развитии это дало и все его «гражданские» стихи, от «Мы живем, под собою не чуя страны…» до сталинской «Оды»); если Пастернак был уверен в положительном ответе на вопрос: «Но разве я не мерюсь пятилеткой?»; если Ахматова на долгие годы замолкала, и только крайнее отчаяние ежовщины и войны разбудило в ней молчавший голос, — то Кузмин был спокойно-неколебим, ни в чем не изменяя себе. Он мог легко пойти на устранение каких-то внешних признаков своих текстов или, не дожидаясь цензурного вмешательства, убрать из стихов сомнительные с точки зрения цензуры пассажи, начать писать слово «Бог» со строчной буквы и пр., но при всем этом оставался верен тем основным принципам творчества, что выработались у него уже к середине двадцатых годов.
6 апреля 1929 года он записал в дневнике: «Почему я никогда в дневнике не касаюсь двух-трех главнейших пунктов моей теперешней жизни? Они всегда, как я теперь вижу, были, мне даже видится их развитие скачками, многое сделалось из прошлого понятным. Себе я превосходно даю отчет, и Юр<���кун> даже догадывается. Егунов прав, что это религия. М<���ожет> б<���ыть>, безумие. Но нет. Тут огромное целомудрие и потусторонняя логика. Не пишу, потому что, хотя и ясно осознаю, в формулировке это не нуждается, сам я этого, разумеется, никогда не забуду, раз я этим живу, а и другим будет открыто, не в виде рассуждений, а воздействия из всех моих вещей. <���…> Без этих двух вещей дневник делается как бы сухим и бессердечным перечнем мелких фактов, оживляемых (для меня) только сущностью. А она, присутствуя незримо, проявляется для постороннего взгляда контрабандой, в виде непонятных ассоциаций, неожидан<���ного> эпитета и т. п. Все очень не неожиданно и не капризно».
Однозначно определить, что здесь имел в виду Кузмин, кроме прямо названной религии, не так уж просто. Но совершенно очевидно одно: он явственно чувствовал, что все делаемое им определяется единством собственной личности, не подчинившейся обстоятельствам даже столь трудной жизни, какой она стала в двадцатые — тридцатые годы, когда до минимума сократились издания его сочинений: оригинальную его прозу прекратили печатать в первой половине двадцатых, после «Форели» не вышло ни одной книги стихов, да и отдельно напечатанные стихотворения можно буквально по пальцам пересчитать, критические статьи также не находили применения, Кузмина постепенно вытесняли со страниц «Вечерней красной газеты», последнего издания, где он время от времени еще рецензировал спектакли и концерты… Доступными оставались лишь переводы (Гомер, Шекспир, Гете, Байрон — и вплоть до Брехта) да сотрудничество с театрами, так же постепенно сходившее на нет.
Судя по рассказам, вкусы Кузмина в музыке и в русской литературе не особенно менялись, но о многом говорят те явления иностранной литературы, за которыми он пристально следил. Он был наслышан о Джойсе еще в двадцатые годы (об этом есть запись в дневнике) и наверняка читал его хотя бы в переводе Валентина Стенича в начале тридцатых; «В поисках утраченного времени» Пруста не слишком заинтересовало его в русском варианте, предложенном А. А. Франковским, но обращение к французскому оригиналу несколько исправило впечатление. Большим вниманием пользовался Г. Мейринк да и вообще вся литература, связанная с немецким экспрессионизмом. Говорят, что нравились ему первые переведенные на русский вещи Хемингуэя [68] Подробнее о бытовом укладе и художественных вкусах Кузмина в конце двадцатых и начале тридцатых годов помимо названных выше воспоминаний В. Н. Петрова см.: Гильдебрандт О. Н. М. А. Кузмин / Пред. и комм. Г. А. Морева. Публ. и подг. текста М. В. Толмачева // Лица: Биографический альманах. СПб; М… 1992. Вып. 1. С. 262–290.
.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу