Шли письма от нее. Он пел и плакал,
письмо держал у просветленных глаз.
Теперь меня просила вся палата:
«Пиши!»
Их мог обидеть мой отказ.
«Пиши!»
— «Но ты же сам сумеешь, левой!»
— «Пиши!»
— «Но ты же видишь сам?!»
— «Пиши!..»
Всё в белом.
Стены пахнут сыроватым мелом.
Где это всё? Ни звука. Ни души.
Друзья, где вы?..
Светает у причала.
Вот мой сосед дежурит у руля.
Всё в памяти переберу сначала.
Друзей моих ведет ко мне земля.
Один мотор заводит на заставе,
другой с утра пускает жернова.
А я?
А я молчать уже не вправе.
Порученные мне горят слова.
«Пиши! — диктуют мне они.
Сквозная
летит строка.
— Пиши о нас! Труби!..»
— «Я не смогу!»
— «Ты сможешь!»
— «Слов не знаю…»
— «Я дам слова!
Ты только жизнь люби!»
1947
Когда на родине опять
я вспомнил дни разлук,
я вспомнил эшелон,
и вас,
и город ранний
четыре лета и зимы назад…
Я задохнулся вдруг
и, радостью подхваченный,
вошел в дни свиданий.
Тут я увидел пограничный ручеек
в районе Бреста,
как паровозный дым садится
на мокрую траву
и сосны брянские,
что посмотреть меня
тронулись с места.
На удивленное: «Живешь?» —
я ответил: «Живу!»
На улицы меня Москва
приподняла, как на руки,
и я увидел мирный мир
и небо на рассвете,
в окнах — свет,
из труб — дым,
заснеженные парки,
и вас,
и ваше счастье…
Когда я всё заметил,
тогда подумал:
«Если бы,
для того чтобы видеть это,
вдруг нужно было опять идти
на смертный круг
и нужно было опять повторить
четыре зимы и лета,—
я б дни свиданий оборвал
и снова —
в дни разлук».
1945 или 1946
Когда я пришел,
я был в форме красноармейца.
Так и хотелось шагнуть по-военному —
шире.
Я так и шел,
но захотелось переодеться
в штатское
и походить по квартире.
В одежде красноармейца
удобно мне было:
я шел не один,
когда орудие выло,
я лежал на снегу,
и кровь не стыла,
я стрелял по врагу —
и убедительно выходило.
Когда я пришел,
стихи вырывались тревожно,
снилось так,
что кипело на сердце.
Приходили строчки,
спрашивали: «Можно?»
Подбегали к зеркалу:
«Можно нам посмотреться?»
Плавали ритмы,
они были еще не измерены,
плавные — воздухоплавательных аппаратов,
быстрые — ритмы улицы.
Приходили герои с холода,
не закрывали двери,
я сердился:
«Захлопните!
Видите — плохо рифмуются…»
Но однажды я вспомнил
про красноармейскую форму:
как удобно мне было!
Как лежал на снегу,
и кровь не стыла,
и как стрелял,
и как убедительно выходило!
Я вспомнил красноармейскую форму
и даже
подпрыгнул от радости
и побежал, чтобы согреться.
Это был ритм!..
И я записал тогда же:
стихотворению форма нужна такая,
как на красноармейце.
1945
Здесь львы
стояли
у крыльца
лет сто
без перемен,
как вдруг
кирпичная пыльца,
отбитая дождем свинца,
завьюжила у стен.
В фойе театра
шел бой.
упал
левый
лев,
а правый
заслонил собой
дверей высокий зев.
По ложам
лежа
немец бил
и слушал долгий звон;
вмерзая в ледяной настил,
лежать остался он.
На сцену —
за колосники,
со сцены —
в первый ряд,
прицеливаясь с руки,
двинулся наш
отряд.
К суфлерской будке
старшина
припал и бил во тьму.
И
история сама
суфлировала ему.
Огнем поддерживая нас,
в боку зажимая боль,
он без позы и без прикрас
сыграл
великую
роль.
Я вспомнил об этом,
взглянув вчера
на театр в коробке лесов.
Фанерную дверь его по вечерам
сторож берет на засов.
Строители утром идут сюда,
чтобы весной
театр засиял,
как никогда,
красками и новизной.
Я шел,
и шел,
и думал о тех,
кому на сцене жить,
какую правду
и в слезы
и в смех
должны они вложить!
Какие волнения им нужны,
какие нужны слова,
чтоб после подвига старшины
искусству
вернуть
права!
1946
Я так люблю дома в лесах!..
Вокзал — внизу.
Я был немым.
На пикировщике висел
над попаданием прямым,
Чтобы прижать врага к земле,
не жаль мне стен вокзальных.
Я,
рельсы бомбой перекрыв,
в Орле
в узлы вязал их.
Я дрался, не жалея сил,
над полем, сдерживая дрожь,
на бреющем рубя врага,
косил
двухмесячную рожь.
Читать дальше