«Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч…»
Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч,
где в облаках янтарных
свет заключён, как звездчатый паук. Червонный вечер.
В маленьких пекарнях
лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен
голос вышний —
ты оскорблён? смирись и промолчи, не искушая
мирозданья лишней
слезой – ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан,
костёр остынет,
и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.
Бреду, и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного,
где смерть сама могла бы
глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому
каменному крабу, —
и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади,
и нищие брезгливо
считают выручку, и скуден бледный блеск витрин
и запах слизи от залива —
так город пуст, что страшно. Замер лист опавший,
даже голубь-птица
летит вполсилы, смирно смотрит вниз и собственного
имени стыдится.
И всё-таки дела мои табак. Когда б я был художником
беспалым
и кисть сжимал в прокуренных зубах – изобразил бы ночь,
с тупым оскалом
бомжей продрогших, запашком травы и вермута
из ледяного чрева.
Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева,
в стальном, стеклянном, каменном раю, – которым правит
вещий или сущий, —
у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей.
Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей,
весь в пасторальных ивах,
источник неразборчивых речей и вдохновений
противоречивых?
Головоломка брошена – никак не сходятся словесные
обломки.
Мы говорим на разных языках – ты, умница, и я,
пловец неловкий.
И чудится – пора прикрыть тетрадь, – шуршат листы,
так высохнуть легко в них! —
и никому уже не доверять ни дней обветренных,
ни судорог любовных.
«В день праздника, в провинции, светло…»
В день праздника, в провинции, светло
и ветрено. Оконное стекло
почти невидимо, мороженщица Клава
колдует над своей тележкой на углу
Коммунистической и Ленина. Газеты
в руках помолодевших ветеранов
алеют заголовками. С трибуны
свисает, как в стихах у Мандельштама,
руководитель местного масштаба,
нисколько не похожий на дракона —
и даже не в шинели, а в цивильном
плаще, румынского, должно быть, производства,
отечески махает демонстрантам
широкою ладонью. Хорошо!
А на столбах динамики поют.
То «Широка страна моя», то «Взвейтесь
кострами, ночи синие». Закрыт
универмаг, и книжный магазин
закрыт, а накануне там давали
стиральный порошок и Конан-Дойля
без записи. Ну что, мой друг Кибиров,
не стану я с тобою состязаться,
мешая сантименты с честным гневом
по адресу безбожного режима.
Он кончился, а вместе с ним и праздник
неправедный… но привкус белены
в крови моей остался, вероятно,
на веки вечные. Вот так Шильонский узник,
позвякивая ржавеющим обрывком
цепи на голени, помедлил, оглянулся
и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,
так мой отец перебирал медали
свои и ордена, а я высокомерно
смотрел, не понимая, что за толк в
медяшках этих с профилем усатым…
Вот почему я древним афинянам
завидую, что времени не знали,
страшились ветра перемен, судили
по сизым внутренностям птиц небесных
о будущем и даже Персефону
могли умаслить жирной, дымной жертвой…
«Задыхаясь в земле непроветренной…»
Задыхаясь в земле непроветренной,
одичал я, оглох и охрип,
проиграв свой огонь геометрии,
будто Эшер, рисующий рыб —
чёрно-злых, в перепончатом инее,
крепких карликов с костью во рту,
уходящих надтреснутой линией
в перекрученную высоту,
где в пространстве сквозит полустёртое
измерение бездн и высот —
необъятное, или четвёртое,
или жалкое – Бог разберёт…
Стиснут хваткою узкого конуса
и угла без особых примет,
я учил космографию с голоса,
я забыл этот смертный предмет —
но исполнено алой, текучею,
между войлоком и синевой
тихо бьётся от случая к случаю
средоточие ночи живой —
так оплыл низкий, глиняный дом его! —
и в бездомном просторе кривом
крылья мира – жука насекомого —
отливают чугунным огнём.
«Ещё глоток. Покуда допоздна…»
Ещё глоток. Покуда допоздна
исходишь злостью, завистью и ленью,
и неба судорожная кривизна
молчит, не обещая искупленья —
сложу бумаги, подойду к окну
подвальному, куда сдувает с кровель
обломки веток, выгляну, вздохну,
мой рот кривой с землёй осенней вровень.
Там подчинён ночного ветра свист
неузнаваемой, неистощимой силе.
Как уверял мой друг-позитивист,
куда как страшно двигаться к могиле.
Я трепет сердца вырвал и унял.
Я превращал энергию страданья
в сентябрьский оклик, я соединял
остроугольные детали мирозданья
заподлицо, так плотник строит дом
и гробовщик – продолговатый ящик.
Но что же мне произнести с трудом
в своих последних, самых настоящих?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу