«Засыпая в гостинице, где вечереет рано…»
Засыпая в гостинице, где вечереет рано,
где в соседнем номере мучат гитару спьяну,
слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля:
ты такой же точно, как те, что давно отпели,
ты на том же лежишь столе, за которым, лепёшку скомкав,
пожирает безмозглый Хронос своих потомков.
Свернут в трубочку жёсткий день, что плакат музейный.
Продираясь лазейкой, норкою муравейной,
в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох,
каменеет время, в агатовых спит узорах,
лишь в подземном царстве, любови достигнуть дабы,
кантемир рыдает, слагая свои силлабы.
Засыпая в гостинице с каменными полами
вспоминаешь не землю, не лёд – океан и пламя,
но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам.
Удалась ли жизнь? так легко прошептать: не слишком.
Суетился, пил, утешался святою ложью —
и гремел трамвай, как монетка в копилке Божьей.
Был один роман, в наше время таких уж нету,
там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету.
Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу?
Сквознячок тревожит утлую занавеску,
не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя,
неудачник-князь поминает свою Аглаю?
Льётся, льётся безмолвных звёзд молодое млеко,
а вокруг него – чёрный и долгий, как холст Эль Греко,
на котором сереют рубахи, доспехи, губы,
и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы,
и надежде ещё блестеть в человеке детском
позолотой тесной на тонком клинке толедском,
а ещё – полыхает огненным выход тихий
для твоей заступницы, для ткачихи,
по утрам распускающей бархат синий.
Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней
не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры,
выгибая холщовый парус твоей триеры.
«Самое раннее в речи – её начало…»
Самое раннее в речи – её начало.
Помнишь камыш, кувшинки возле причала
в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли —
всякая тварь хвостом по воде трепещет,
поймана ли, свободна, к беде готова —
лишь бы предсмертный всплеск превратился
в слово.
Самое тяжкое в речи – её продленье.
медленный ход, тормозящийся вязкой ленью
губ, языка, и нёба, блудливой нижней
челюсти, – но когда Всевышний
выколол слово своё, как зеницу ока —
как ему было больно и одиноко!
Самое позднее в речи – её октавы
или оковы, вера, ночное право
выбора между Сириусом и вегой,
между бычачьей альфою и омегой,
всем промежутком тесным, в котором скрыты
жадные крючья вещего алфавита.
Цепи, верёвки, ядра, колодки, гири,
нет, не для гибели мы её так любили —
будет что вспомнить вечером на пароме,
как её голос дерзок и рот огромен, —
пение на корме, и сквозит над нами
щучий оскал вселенной в подводной яме.
«Вот человек, которому темно…»
Вот человек, которому темно —
по вечерам в раскрытое окно
он клонится, не слишком понимая,
о чём поёт нетрезвый пешеход,
куда дворняга старая бредёт,
зачем луна бездействует немая.
Зато с утра светло ему, легко —
он молча пьёт сырое молоко,
вступает в сад, с деревьями ни словом
не поделившись, рвёт созревший плод
и скорбь свою, что яблоко, жуёт
на солнце щурясь в облаке багровом.
Так черешок вишнёвого листка
дрожит и изгибается, пока
простак Эдип, грядущим озабочен,
мечтает жить, как птицы у Христа,
в рубахе небелёного холста,
и собирать ромашки у обочин.
Да я и сам, признаться, тоже прост —
пью лишнее, не соблюдаю пост,
не выхожу из баров и кофеен.
Чем оправдаться? от младых ногтей
я знал, что мир для сумрачных вестей,
а не для лени пушкинской затеян.
Я был другой, иные песни пел,
а ныне – истаскался, поглупел,
присматриваясь к знакам в гороскопе
безлюдных парков, самолётных крыл,
любовных строк, которые забыл
сказать своей похищенной Европе.
Так человек согнулся, и устал,
и позабыл, как долго он листал
Светония, дышал табачным дымом
под винный запах августовских дней —
чем слаще спать, тем царствовать трудней
в краю земном, в раю неповторимом.
«Расскажи, возмечтавший о славе…»
Расскажи, возмечтавший о славе
и о праве на часть бытия,
как водою двоящейся яви
умывается воля твоя,
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу