Баловали меня,
а я —
как небалованный,
целовали меня,
а я —
как нецелованный.
1956
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Маленький занавес поднят.
В зале движенье и шум.
Ты выступаешь сегодня
в кинотеатре «Форум».
Выглядишь раненой птицей,
в перышках пули тая.
Стать вестибюльной певицей —
это Победа твоя?
Здесь фронтовые песни
слушают невсерьез.
Самое страшное, если
даже не будет слез.
Хочешь растрогать? Не пробуй…
Здесь кинопублика вся
с пивом жует бутерброды,
ждет, чтоб сеанс начался.
Публика не понимает
что ты поешь, почему,
и заодно принимает
музыку и ветчину.
А на экране фраки,
сытых красоток страна,
будто победа — враки,
или не наша она.
Эти трофейные фильмы
свергшиеся, как с небес,
так же смотрели умильно
дяденьки из СС.
Нас не освободили.
Преподнесли урок.
В этой войне победили
ноги Марики Рокк.
1951
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Когда мы в Россию вернемся?
Г. Адамович
Нас не спасает крест одиночеств.
Дух несвободы непобедим.
Георгий Викторович Адамович,
а вы свободны,
когда один?
Мы, двое русских,
о чем попало
болтали с вами
в кафе «Куполь»,
но в петербуржце
вдруг проступала
боль крепостная,
такая боль…
И, может, в этом
свобода наша,
что мы в неволе,
как ни грусти,
и нас не минет
любая чаша,
пусть чаша с ядом
в руке Руси.
Георгий Викторович Адамович,
мы уродились в такой стране,
где тягу к бегству не остановишь,
но приползаем —
хотя б во сне.
С ней не расстаться,
не развязаться.
Будь она проклята,
по ней тоска
вцепилась, будто репей рязанский,
в сукно парижского пиджака.
Нас раскидало,
как в море льдины,
расколошматило,
но не разбив.
Культура русская
всегда едина
и лишь испытывается
на разрыв.
Хоть скройся в Мекку,
хоть прыгни в Лету,
в кишках — Россия.
Не выдрать!
Шиш!
Невозвращенства в Россию нету.
Из сердца собственного не сбежишь.
1965
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.
Катерок плясал по волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.
И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.
Я был вроде и не пьяный,
ничего не упускал.
Как олень под снегом ягель,
под словами суть искал.
Но в разброде гомонившем
не добрался я до дна,
ибо суть и говорившем
не совсем была ясна.
Люди все куда-то плыли
по работе, по судьбе.
Люди пили. Люди были
неясны самим себе.
Оглядел я, вздрогнув, кубрик:
понимает ли рыбак,
тот, что мрачно пьет и курит,
отчего он мрачен так?
Понимает ли завскладом,
продовольственный колосс,
что он спрашивает взглядом
из-под слипшихся волос?
Понимает ли, сжимая
локоть мой, товаровед,—
что он выяснить желает?
Понимает или нет?
Кулаком старпом грохочет.
Шерсть дымится на груди.
Ну, а что сказать он хочет —
разбери его поди.
Все кричат: предсельсовета,
из рыбкопа чей-то зам.
Каждый требует ответа,
а на что — не знает сам.
Ах ты, матушка — Россия,
что ты делаешь со мной?
То ли все вокруг смурные?
То ли я один смурной!
Я — из кубрика на волю,
но, суденышко креня,
вопрошаюшие волны
навалились на меня.
Вопрошали что-то искры
из трубы у катерка,
вопрошали ивы, избы,
птицы, звери, облака.
Я прийти в себя пытался,
и под крики птичьих стай
я по палубе метался,
как по льдине горностай.
А потом увидел ненца.
Он, как будто на холме,
восседал надменно, немо,
словно вечность, на корме.
Тучи шли над ним, нависнув,
ветер бил в лицо, свистя,
ну, а он молчал недвижно —
тундры мудрое дитя.
Я застыл, воображая —
вот кто знает все про нас.
Но вгляделся — вопрошали
щелки узенькие глаз.
Читать дальше