Грохочет издали трамвай,
Рожки ревут все реже, реже.
На столике остывший чай
И черный хлеб, уже несвежий.
Здесь угол мой, и ночь, и тишь.
Я пробуждаюсь понемногу.
А ты, мой щедрый день, стоишь,
Приткнувшись к темному порогу.
Берлин. 1923
«Это знают черный дуб и ясень…»
Это знают черный дуб и ясень
Пред моим окном;
И звезда, что падает и гаснет
Над ночным прудом;
Газовый рожок на перекрестке
И пустой вокзал;
Да еще дымок от папироски,
Что попал в глаза.
И всего, конечно, лучше знает
Женщина на улице ночной,
Та, чей облик мне напоминает
Об иной, иной.
Подошла, но слова не сказала,
Стала зябко кутаться в платок.
А пред нами тонкой струйкой алой
Окровавился восток.
Берлин. 1923
«Есть на плече у Вас такое место…»
Есть на плече у Вас такое место,
Где сохранится след моей щеки.
На самом узком ложе нам не тесно,
Когда колючей мглой полны зрачки.
И на губах своих уверенно ищу я
Навязчивый и горький вкус
Мучительного поцелуя,
Похожего скорее на укус.
Но отчего такая дикость волчья,
Что друг от друга нежных слов не ждем,
Что в самый острый миг я заклинаю молча:
Не ошибитесь в имени моем.
Берлин. 1923
«В моих глазах безумья нет…»
В моих глазах безумья нет,
Но стали впадины глубоки,
И тающий, неверный свет
На бледные ложится щеки.
Я не молюсь, но все — мольба:
И взгляд тяжелый, и дыханье,
И в крепко стиснутых зубах
Такое терпкое молчанье.
Теперь я знаю: легче петь,
Когда от боли сердце стынет,
Чем так дышать, и так смотреть,
И так безмолвствовать, как ныне.
Берлин. 1923
«Тихо, пусто, как в могиле…»
Тихо, пусто, как в могиле,
Ночь огромная черна,
И фонарь, что у окна,
Верно, с час как погасили.
Значит звезды побледнели
И дневной забрезжит свет.
Тело сонное — в постели,
Но души со мною нет.
Каждой ночью бродит где-то,
Каждой ночью плоть мертва.
Вот мелькнет полоска света,
Синей станет синева.
Что мне делать с грузным телом,
С беспокойною душой?
Чья нам воля повелела
Вместе жить одной судьбой?
Разве знаю, что им надо?
Разве помнят обо мне?
Свежей, утренней прохладой
Веет в чуткой тишине.
Уж не долго мне осталось
Быть без них самим собой.
А смертельную усталость
День рассеет голубой.
Берлин. 1923
«Для малого я столько знаю слов…»
Для малого я столько знаю слов,
Ни одного, чтоб рассказать большое,
У ветра, вечера и городов
Косноязычие такое.
В шуршащем сумраке церквей,
Глядят со стен святые лица;
Но серый блеск твоих очей
Слепит и не дает молиться.
И тайну строго я храню,
Не оттого, что тайне верю;
Но ветру, морю и огню,
И дням — гудеть, как рыкать зверю.
И только серый блеск очей,
И губ раскрытых содроганье,
И в тишине пустых церквей
Лампад негаснущих мерцанье
Со мной безмолвствуют о том,
Что стало потом, желчью, кровью,
Сладчайшим и мучительным грехом,
Который мы привыкли звать любовью.
Берлин. 1923
«Я помню осенью дождливой…»
Я помню осенью дождливой
На узкой улице высокий дом,
И комнату во двор с большим окном,
И женский взгляд, спокойный и пытливый.
И это все, и большего не надо.
Так возникает мир из пустоты.
От одного, еще чужого, взгляда
Легко сердцам заговорить на ты.
А через месяц будет день последний:
Вокзал, вагон и быстрое прости;
Останутся на рельсовом пути,
Где поезд был, одни пустые бредни.
И буду я по улицам кружить,
Где так недавно мы бродили рядом.
И это все. И большего не надо.
Но только — с этим очень трудно жить.
Берлин. 1923
«Два слова есть: любовь и расставанье…»
Два слова есть: любовь и расставанье,
Они звучат как строгий перезвон.
Лихая доля тем, кто обречен
Их сочетать в одно повествованье.
Но говорить: люблю! Но говорить: прощай!
Не вправе, кто не выстрадает право,
Кого не мчит по городу трамвай
В небытие за первою заставой.
Читать дальше